Антонида Анастасьевна болела какой-то тягучей, бесконечно-смертельной, как сама жизнь, болезнью, позволяющей ей днями пролёживать на диване и избегать таких неприятностей как большая стирка, уборка квартиры и переноска всякой хозяйственной всячины, да, кроме того, держать Алену на надежном аркане дочерней жалости. Смерть, которая таилась где-то в глубине ее матки или костей, возможно и существовала на самом деле, но была настолько вялой, что дождаться её было нереально даже такому относительно молодому человеку как Хафизов. Достаточно было взглянуть на подтянутую коротконогую фигуру этой женщины в спортивном костюмчике, когда она собиралась с дочерью в парк на пинг-понг (однажды и он участвовал в этой похоронно-серьезной процессии), или на ее большое смугло-румяное лицо, когда она, в дочерней кремовой куртке с капюшоном, длинном вязаном шарфе и шерстяных носках навыпуск, но всё с той же траурной миной, возвращалась с лыжной прогулки, и вы понимали: ставить на это столь же легкомысленно, как на собственное несокрушимое здоровье.
Тем не менее, и полностью отрицать ее хворь было нельзя. И не столько потому, что, по словам Алены, “у бедной мамочки все болело”
(а как можно узнать, что именно и как болит внутри другого человека?), сколько оттого, что раз, эдак, в полгода А. А. надолго переезжала в загородный туберкулезно-психический диспансер закрытого типа, где её, вне всякого сомнения, тщательнейшим образом осматривали, просвечивали, простукивали, продували и, одним словом, делали всё необходимое, чтобы не содержать на государственный счет здоровую дармоедку. Полагаю, что даже при всей лживости, навязчивости, трогательной беззащитности А. А. – задурить такое строгое учреждение как ПЕТЕЛИНО было ой как непросто.
Но какие это были дни, какие ночи и дни! Это были просто нормальные дни, какими бывают все дни домашнего человека. Утром
Хафизов отправлялся на свою тогдашнюю службу, которая находилась прямо под боком, так что перед нею он успевал досыта выспаться и вытерпеть восемь часов сидения без чрезмерных мук, а вечером, поужинав как следует и вздремнув, читать при свете оранжевого торшера мудреную книгу по Китаю, или смотреть до середины ночи модную музыкально-антиправительственную передачу, или даже попробовать приписать к повести что-нибудь новое. Гости в ту пору налетали не слишком часто и не сделались так ужасны, а тяга к гульбе у Хафизова упряталась настолько глубоко, что он о ней почти забыл, как о прошедшей жизни чужого человека.
В один из таких счастливых вечеров, ближе к ночи, в подъезде размяукались кошки. То было кошачье время года, и кошачье, свалочное место, где из-за контейнеров раздавались такие омерзительно-жуткие, сексуально-изуверские вопли, каким могла бы позавидовать смерть.
Кошки тягуче совокуплялись ночи напролет, и от этого тошнотворного занятия появились два комочка, кем-то подброшенные в подъезд.
Они мяукали то поочередно, то в унисон, тонкими, монотонными, слепыми голосами, они не замолкали, не желали замолкать ни в девять, ни в десять, ни в одиннадцать, ни в полночь, да и как, по какому праву могла замолкнуть их иссякающая, сигнализирующая жизнь? Лежа без сна на диване, Алена и Хафизов смотрели в темноту и напрягались при каждом новом писке. Алена была беременна на большом месяце и скоро должна была разрешиться чем-то подобным тому, что беспомощно издыхало в темноте.
Наконец, они собрались с духом, и вышли в подъезд. Две крохотные кошки в коробке из-под обуви, с застеленным лоскутьями дном (чтобы подольше не замерзли!) лежали и вопили под батареей. Кто-то побоялся их убить, но не пожалел выкинуть на мороз, в чужой подъезд, чтобы всё сделалось само собой.
Что можно было сделать, чтобы спасти два этих существа, которые еще и не были кошками, но уже (изначально) обладали таким же равноправием жизни как гиппопотам, Жан-Поль Сартр, Будда, Моби Дик или будущий сын Хафизова (который окажется дочерью)? Накормить их чем-нибудь таким, чтобы они насытились, встали на ноги, ушли из подъезда, стали самостоятельно ловить мышей и, одним словом, перестали так жалобно пищать? Но у них не было зубов, которыми можно есть, а для того, чтобы вспоить их молоком, требовалась как минимум мать или человек, умеющий быть кошачьей матерью.
Они были совсем-совсем маленькие, без настоящих глаз, ушей и лап
– одна сосущая жизнь. Вспомнились душещипательные истории про собак, которые выкармливали брошенных кошек, или про кошек, которые выхаживали щенят, но все эти байки были хороши для воспитания юных натуралистов, а не для человека, которому желательно пораньше лечь, чтобы выспаться перед работой, если нет возможности туда не ходить.
Был, правда, еще вариант: забрать их домой и выкормить из соски теплым молоком, а потом выпустить, когда окрепнут, или честь по чести схоронить, если не выйдет. Но об этом не заикнулись ни
Хафизов, ни его беременная жена, которой требовалось много отдыха и покоя.
Крики сошли на нет вместе с ночью, и наутро, по пути на службу, недоспавший-таки Хафизов нашел два тельца совсем холодными и мертвыми. Утром это не выглядело трагично и значительно. Не он породил этих котят и не он выкинул из жизни, уморив голодом. Он, правда, ничего не сделал для их спасения, но ничего бы и не вышло.
Хафизов надавил пальцем на одно из телец, и оно, подобно кукле, издало последний писк – уже не жизнью, а биологическим механизмом голоса. Жизни к тому времени в нём никакой не было. А может, чуть-чуть еще была.