Со второй женой Хафизов жил на квартире, в сером бетонном доме многоэтажного квартала, возведенного таким образом, что здесь постоянно дул сильный, плотный, равномерный ветер, – почему-то всегда встречный, – преодолеть который можно было лишь упав на него всем весом и косо отведя назад крылья рук с портфелем, пакетом или чем-нибудь еще планирующим. Здесь случались непроходимые разливы талой черной воды и глинистой коричневой жижи, и пересечь их можно было унизительной эквилибристикой и скачками, все равно не спасающими от простудной мерзости промокания, либо пьяным ходом напролом, по щиколотку в грязи, под удивленными взглядами прохожих.
Но главной неприятностью был выпуск каких-то газов с близлежащей очистной станции, наползающих на квартал едкой желтой чумой во время проветривания квартиры, – зимою сотрясаемой полевыми ветрами сквозь просторные зазоры окон, дверей и плит, летом удушающую пыльными, плесневелыми, гробовыми миазмами, которые невозможно было удалить не то что уборкой – пожаром.
До того, как квартира была сдана в наем, здесь, говорят, долго умирала престарелая родственница хозяев. Бледно-голубой фанерный буфет и хромая зеленая этажерка набиты были пустыми склянками из-под лекарств, мотками ниток, катушками, шпульками, гнутыми гвоздиками, тупыми лезвиями, заржавелыми ножницами, окаменевшими мелками, обмахрившимися лоскутками, щепочками, пробочками, магнитами, железячками и, наконец, такими штуковинами, объяснения которым просто не существовало. Ночью ветер выл звериным, реактивным, тонким воем, тряс стекла и рамы, хлопал вывешенной на балконе тряпкой или отставшей фанеркой, и можно было поручиться, что там, извне, кто-то ходит и долго-долго глядит в окно.
И в этом доме, где Хафизов под тяжелым ватным одеялом смотрел поставленный в ногах микроскопический телевизор, или писал повесть, глядя на свое хмурое отражение в зеркальной стенке шкафа, между сахарным портретом Есенина с трубкой и мраморным слоном из недобитого комодного стада, или читал на балконе, сидя на низкой деревянной табуреточке, так что глаза его приходились как раз на зазор между железным поручнем балкона и шиферной перегородкой, и, отрываясь от расплывающихся букв, незамеченный, наблюдал то за горластой сходкой возле пивного киоска, то за бегающей по противоположному тротуару заплутавшей собакой колли, то за тремя девочками, игравшими в скакалки с натянутой вдвое бельевой резинкой, и в этом отдельном жилище он находился либо среди толчеи жениных друзей, либо тоскливо, безнадежно, бессрочно один, когда ни в семь, ни в восемь, ни в полночь в дверь никто не позвонит, а если и позвонит, и войдет, то обязательно не тот, вернее – не та.
Супружество отучило Хафизова от сюрпризов случайного секса.
Внешне он не изменился в худшую сторону, и красивые девушки, особенно в сравнении с привычной женой, по-прежнему вызывали у него томление, но в его желании появился такой градус, который чувствовался на расстоянии и отпугивал после первого же звонка, первого же конспиративного похода в кино. Это напряжение отпугивало, прежде всего, самого Хафизова, предпочитавшего теперь приглядываться, прислушиваться и разочаровываться в своих грезах.
Понимая, что с его уходом из половых отношений люди не перестали целовать, раздевать и тискать друг друга, он перестал верить в свое участие в этой круговерти. Это не то что возмущало его благоприобретенный морализм, а скорее не задевало, как фильм про войну, пули из которого не вылетают в зрителей.
Одна девушка, Танька, очень маленькая и узенькая, с ярко-черными смышлеными глазами, ярко-белой гладкой кожей, и страстью к словесной мороке, нравилась Хафизову издавна, с тех пор как он, еще не до конца отделавшись от первой жены, проводил ее зимним вечером до дома и был потрясен тем, что эта прекрасная заумная девочка семнадцати лет, в которую он собирался влюбиться насмерть, давно замужем.
Замужем за народным перекати-режиссером лет тридцати пяти. Потом
Хафизов увидел Таньку на спектакле любительского театра сильно беременной, что не способствует романтике, и познакомился с ее общительным, бессмысленно-эрудированным рыжим милягой мужем, и научился скучать при ней, как при всех остальных.
Другие гости нравились ему еще меньше. Он относился к ним без радости, если они не приносили вина, поскольку приходящие девицы ему не предназначались и (или) не были нужны, а парни дружили не столько с ним, сколько с его театрально-общественной женой. Они пили чай на кухонном полу, когда засыпала дочь, пели свои чертовы песни про липовых поручиков и корнетов, слушали его прозу, спорили, орали, шутили и кадрились вовсю, часов до трех ночи, и перетащить жену с их коммунального пола на его индивидуальный диван можно было лишь арканом или изгнанием всего колхоза в целом.
Ребята! Особенно нервировала чета из крупной, толстоногой, белолицей, вороной, по-еврейски несчастной Аньки, которая любила оглаживать хафизовскую жену, млела по ней и позднее, как и следовало ожидать, эволюционировала в окончательную лесбиянку, и ее кучерявого, статного, простоватого сожителя Пети, который, как считалось, побывал в Афганистане, где подорвался на мине, и в
Чернобыле, где облучился. Считалось, что, несмотря на цветущий вид, скоро он может умереть, и к нему требуется особое отношение. Однажды
Хафизов не без удивления перехватил на Пете взгляд своей жены – взгляд шуточного дерзкого вызова-призыва, которым любовники обмениваются на ранней, интересной и радостной стадии жеребячества.
И, однако, вынужден был терпеть эту половую дружбу семей.