Литмир - Электронная Библиотека

Трезвый, любил он порассуждать – и рассуждал иной раз весьма неглупо. Например, о союзниках:

– Амерыканцы и англичаны тольки таво и чакають, – говорил белорус

"Петькя", – кагда русские с немцамы пярыдярутца, як певни (петухи), и яны (они) тагда их голымы рукамы абаех (обоих)…

Но трезвым и рассудительным он бывал все реже – и, наконец, так загулял, что дело передали в суд, и Петр Антонович получил два или три месяца тюрьмы.

В Свече "сидеть" было негде, и его отправили в Котельнич. В конце лета, отбыв срок и вернувшись пешком (идти надо было от рассвета до заката почти без роздыху – между двумя станциями – 50 километров), он на другой же день пошел в военкомат по делам учета, и тут его забрили. Военкомат рад был взять его для начала к себе, И начал "Волочушкя" шить сапоги местным военным. А поскольку их здесь было не много, то очень скоро в нем отпала необходимость, и поехал Петр Антонович Котелевич в Действующую Армию. О его дальнейшей судьбе не знаю ничего.

Мы с мамой собирались в Златоуст. Гита устроилась работать инженером в райпромкомбинат, и надо было переезжать куда-нибудь поближе к Свече, где для Эти тоже нашлась подходящая работа…

Этя, по слакбому своему здоровью, работать в колхозе больше не могла. Вдруг выручил трагический случай, по мистическому совпадению, связанный с судьбой рокового треугольника: "Волочушкя",. его верная Матрена и их разлучница – Петькина собутыльница.

Село Глушки составляло фактически одно целое со Свечой, но имело собственный сельсовет, где уборщицей работала та самая женщина, которую Матрена в сердцах называла Петькиной "бледью", и с которой у него были пьяные шашни. Жила она с маленькой дочкой в крошечной каморке при сельсовете. Рядом располагался чулан, в потолок которого посредине был ввинчен крюк. Петькина подруга однажды привязала веревку, сделала петлю, накинула себе на шею и повесилась. Причины так никто и не узнал. Может, приступ белой горячки, а может, тосковала по Петьке…

Девочку сдали в детдом, а сельсовету срочно понадобилась уборщица. На этот пост взяли нашу бабушку, а Этю приняли в секретари сельсовета.

Эте оставалось жить что-то около десяти лет – здоровье ее было очень слабое. Говорили, что у нее порок сердца. Бывало, после глажки паровым утюгом (он, как самовар, разогревается древесными угольями), ей становилось дурно – как считалось, от угара. Сердечные приступы неизменно случались у нее и после каждой бани. Канцелярская работа была для нее спасением – совсем не работать она не могла: денег, получаемых по Шлеминому аттестату, не хватало…

Этя была спокойная, улыбчивая, дружелюбная в отношениях с людьми, и люди к ней привязывались, женщины открывали ей свои тайны, отводили душу – она всегда была копилкой чужих секретов и горестей. Ходила к ней, например, Шадрина – широкоплечая ленинградка, очень шумная, очень русская, из тех, кого называют "бой-баба". Она все делилась с Этей своими опасениями за мужа-фронтовика, который любил гульнуть налево. Шадрина сильно его ревновала и все боялась, как бы он ее не бросил. А он – бросил.

Слышу разговоры: "Шадрина письмо получила от мужа – ну и ну: другую нашел – "пэ-пэ-жэ!"

Взрослые, как это часто бывает, вели свои взрослые разговоры, забывая о тут же находящихся детях, недооценивая их проницательность, их внимание. Дети ведь умеют искусно прикидываться, будто ничего не слышат, не понимают. А у самих ушки всегда на макушке! Я, например, уже разбирался в том, что ППЖ – это "полевая походная жена" – так называли временных "фронтовых подруг", офицерских и генеральских любовниц. Впрочем, может быть, в начале войны этот термин и не имел еще широкого хождения, но это дела не меняет. У Шадрина, как ее ни назови, завелась "другая", и со своей бой-бабой он решил расстаться. А она его любила.

Шадрина пришла к Эте, которой нездоровилось, села рядом с ее кроватью и, не обращая на меня никакого внимания, схватила Этю за руку, долго и с мукой смотрела ей в глаза. Этя молчала, не отводя своих больших, добрых карих глаз. Шадрина вдруг крикнула:

– Этя! Ну?!.. – и бухнулась перед нею на колени, уронив большую голову на кровать, разметав волосы по одеялу, завыла, забилась в тяжких рыданиях. Этя ее то успокаивала, то принималась плакать вместе, красная от волнения и сочувствия.

Спустя время я видел Шадрину сидящей в кошевке – тарантасе с плетеным верхом. Спустив одну ногу на крыло повозки, а другую вытянув вперед, натягивая вожжи, покрикивая на лошадей, мчалась она по дороге. Говорили, что стала попивать, я сам слышал, как по-мужски ругалась… Но к Эте по-прежнему относилась нежно, как к лучшей подруге.

Мама в своем дорожном отделе вынуждена была выполнять роль не только лишь бухгалтера: вдруг забрали в армию, как ни боялся он туда попасть, начальника отдела Крюкова. Несмотря на немолодой уже возраст, и до него дошла очередь. Между тем, доротдел должен был работать – дороги там мостили, в основном, деревянной шашкой, а она быстро портится, надо часто ремонтировать. Пришлось маме какое-то время побыть за прораба, а то и за начальника, хотя в дорожном деле она не смыслила, конечно, ничего.

Не стало Крюковаа – не стало и овса, а не стало овса – забастовала лошадь (все в точности как в стихотворении Маршака "Не было гвоздя – лошадь захромала…). Серко нисколько не был удовлетворен доротделовским сеном. Однажды мы вздумали на нем что-то привезти, запрягли, доехали до околицы, и тут он остановился и стоял, как вкопанный, не помог и кнут, зато, когда повернули назад, резво заспешил к родной конюшне. Вскоре, несмотря на изъян, и его забрали вслед за Крюковым. А папа мой тем временем в Златоусте уговаривал военкомат снять с него бронь, автоматически предоставленную ему Гипросталью как ценному работнику тыла. (Много позже, борясь за реабилитацию или хотя бы смягчение судьбы родителей после того как их обоих бросят в лагерь, мы с сестрой обнаружим мамино письмо того времени – в нем она спрашивает мужа: "Снял ли, наконец, ненавистную бронь?". И делится с ним своими переживаниями:

"А меня мучает беспокойство. Все эти годы я не оставляла надежды вернуться в партию". Пишет, что чувствует необходимость сделать "в борьбе за родину" что-то большее, чем "честная бухгалтерская работа"…Мы пошлем эти письма в Прокуратуру СССР для приобщения к "делу", я предварительно перепишу их текст в свой юношеский дневник, и только благодаря этому удастся их сохранить, потому что Прокуратура их немедленно выбросит на помойку… И после реабилитации родителей, когда я захочу получить документы назад, их в деле не окажется…)

Голодал не только Серко – нам тоже стало голодно. Маленький судомский огород выручал лишь отчасти, обменный фонд кончился, да и обменщики – местные крестьяне – насытились уже всякими городскими вещами, напитали ими свои коморы и сундуки – вот уж подлинно "выковырянным" добром эвакуированных.

Становилось между тем и крестьянству колхозному все труднее. Лучшие силы были на фронте, молодые парни едва подрастали, как их отправляли туда же. Восемнадцатилетние ребята то и дело проносились на тройках да на парах лошадей пьяные по дорогам из села в деревню, из деревни в село, с песнями, гармошками, густым и бесстыдным матом, как исстари повелось на Руси гулять перед забритием лбов.

Однажды такая компания, повстречав меня на дороге, загнала в поле: они повернули коней прямо на меня, и мне пришлось спасаться во ржи. Это они так остроумно шутили – да уж пусть их Бог простит: вряд ли вернулись с войны…

Народ становился злее, и это проявлялось в отношении к "выковырянным". В передовой статье свечинской районной газеты "Ленинский призыв" было рассказано о случаях неправильного отношения отдельных местных жителей к эвакуированным. Там ли было написано или просто молва шла, но говорили, будто некоторые колхозники предпочитают скармливать обрат свиньям, и один якобы сказал: "Лучше свинье отдам, чем этим дармоедам".

Вот в такой обстановке вступили мы в осень 1942 года.

50
{"b":"98410","o":1}