— Вот. —
Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной. там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…(пр. 5 с.)
…Может быть-так и надо. Может быть — последняя (-ли?) Kraftsprobe?[1071] Но зачем я тогда — с 18 лет растила детей?? Закон природы? — Неутешительно. —
— Сейчас, случайно подняв глаза, увидела на стене, в серебряной раме, лицо Сигрид Унсет — un visage revenu de tout[1072] — никаких самообманов! И вспомнила — Kristin, как от нее постепенно ушли все дети и как ее — помните, она шла на какое-то паломничество — изругали чужие дети — так похожие на ее!
Ну, вот. Как же без гадалки? Погадайте на меня, за меня! (Француженкам я не верю: ясно видят — только вещь в витринах!)
Положение двусмысленное. Нынче, напр<имер>, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи).[1073] А завтра (не знаю — когда) по просьбе своих — на каком-то возвращенческом вечере
(NB! те же стихи — и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть некрасивым.
Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем.
Обрываю письмо, чтобы сразу отправить. Могла бы писать Вам не отрывая пера еще два часа, — но сделаю это в другой раз, сейчас это только отклик.
МЦ. <…>
Ванв, 19-го марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала).[1074] И вот: руку на сердце положа скажу: невинен.
По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в «Днях»,[1075] и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>кого на себе, себя — на нем (NB! наши знания проверяла) — кто был при них комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. — Никого. Был полковник Кобылинский. — Но он же не был комиссаром. — Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!
Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (… «нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал[1076] — не знаю, как называется).
О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).
Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>
Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>
…Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
Сейчас — пишу: его — и себя тогда.[1077] Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>
Ванв, 29-марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear[1078])… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтò дал (Гронского) взял…)
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>
…Мне говорят: а здесь — что? (дальше).
— Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
(Не дал мне Бог дара слепости!)
Так, тяжело дыша, живу (не-живу).
То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon?[1079] всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.
Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.