Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала — и сразу уезжать! (Как в детстве, знаете?) Все: — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет читать… Я, деловито: — Но у меня дома подруга. — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет петь. Я, жалобно: — Но у меня дома подруга. (?) Легкий смех, и кто-то, не выдержав: — Вы говорите так, точно — у меня дома ребенок. Подруга подождет. — Я, про себя: — Черта с два! Подошел сам Кузмин: — Останьтесь же, мы Вас почти не видели. — Я, тихо, в упор: — М<ихаил> Алексеевич), Вы меня совсем не знаете, но поверьте на слово — мне все верят — никогда в жизни мне так не хотелось остаться, как сейчас, и никогда в жизни мне так не было необходимо уйти — как сейчас. М<ихаил> Алекс<еевич> дружески: — Ваша подруга больна? Я, коротко: Да, М<ихаил> Алекс<еевич>. — Но раз Вы уже все равно уехали… Я знаю, что никогда себе не прощу, если останусь — и никогда себе не прощу, если уеду… — Кто-то: — Раз все равно не простите — так в чем же дело?
— Мне бесконечно жаль, господа, но…
________
Было много народу. Никого не помню. Помню только Кузмина: глаза.
Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?
— По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносит это: «Но так — похоже…» И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.
— А подруга?
— Подруга? Когда я вернулась, она спала.
— Где она теперь?
— Где-то в Крыму. Не знаю. В феврале 1916, т. е. месяц с чем-то спустя, мы расстались. Почти что из-за Кузмина, т. е. из-за М<андельшта>ма, который, не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву. Когда я, пропустив два мандельштамовых дня, к ней пришла — первый пропуск за годы — у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная.[544]
— Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню, т. е. не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась.
_______
14-го января 1921 г. Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — «Вы не знаете: как идут мои книжки?» (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я pour me dormer Ie contenance,[545] перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий![546] Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю — <…> Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча.
Открываю дальше: Пушкин мой! все то, что вечно говорю о нем — я. Наконец Goethe, тот, о котором говорю, судя современность: — Перед лицом Goethe[547] —
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!
Точно меня сразу (из Борисоглебского пер<еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль.
________
Внешний повод, дорогой М<ихаил> А<лексеевич>, к этому моему письму — привет, переданный мне от Вас г<оспо>жой Волковой.
<1921>
ЭРЕНБУРГУ И. Г
Москва, 21-го русск<ого> октября 1921 г.
Мой дорогой Илья Григорьевич!
Передо мной Ваши два письма: от 5-го сентября и от 20-го Октября. Получила их сегодня у Изабеллы Григорьевны.[548] Там больной мальчик,[549] уныние и безумный беспорядок: немножко лучше, чем у меня!
Если Вам хочется их видеть, зовите сильнее: впечатление подавленной воли.
Писала Вам недавно (письмо С<ереже> помечено двенадцатым №), дела мои, кажется (суеверна!) хороши,[550] но сегодня я от Ю<ргиса> К<азимировича>[551] узнала, что до Риги[552] — с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не <…> я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор.
(Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы всегда босые…
Сапоги сам Черт унес.
Нынче страшен, кто не бос!)
Примут за нищую и погонят обратно. — Тогда я удавлюсь. — Но поехать я все-таки поеду, хоть бы у меня денег хватило ровно на билет.
Документы свои я, очевидно, получу скоро. К<оммуни>ст, к<отор>ый снимал у меня комнату (самую ужасную — проходную — из принципа!) уехал и не возвращается. Увез мой миллион и одиннадцать чужих. Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот. У меня было впечатление, что я совершенно нечаянно вышла замуж за дворника: на каждое мое слово отвечал: «ничего подобного» и заезжал рукой в лицо. Я все терпела, потому что все надеялась, что увезет: увез только деньги. — Ваших я не трогала, оставляю их на последнюю крайность!
Аля сопутствует меня повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик.
________
Если уеду, не имея ни одного адр<еса>, пойду в Риге к Вашему знакомому, на к<оторо>го раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная <…>
Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое[553] <…>
Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом: