Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (… «нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал[1076] — не знаю, как называется).
О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).
Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>
Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>
…Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
Сейчас — пишу: его — и себя тогда.[1077] Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>
Ванв, 29-марта 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear[1078])… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтò дал (Гронского) взял…)
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>
…Мне говорят: а здесь — что? (дальше).
— Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
(Не дал мне Бог дара слепости!)
Так, тяжело дыша, живу (не-живу).
То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon?[1079] всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.
Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).
Все думаю, чтò сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.
Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!)
Вот франц<узский> писатель Мальро[1080] вернулся — в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: — А — свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!
— Еще одно: в Москве жить я не могу: она — американская (точный отчет сестры).
С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). — А Вы? — А я — где скажут: я давно перед страной в долгу.
Значит — и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство — юность — Революция — три разные Москвы: точно живьем в сон, сны — и ничто не похоже! все — неузнаваемо!)
Вот — моя личная погудка… <…>
…Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы зáмки, старые городки… А — лес!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)
Мне бы хотелось берлогу — до конца дней.
В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!
МЦ.
Ванв, 7-го июня 1936 г.
Дорогая Анна Антоновна,
Из Бельгии я Вам писала коротко[1081] — там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий, — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий, кроме того я все время была на людях и в делах. И чужой дом — особенно такая крепость быта, как на той открытке, всегда для меня — труден.
Я Вам тогда писала до моих чтений, — они прошли очень хорошо — и французское и русское. Читала — для бельгийцев — Mon Pèere et son Musèe:[1082] как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий пока Москва стоит.
Для русских читала: Слово о Бальмонте и, второе, Нездешний вечер — памяти поэта М. Кузмина: свою единственную с ним встречу в январе 1916 г.
На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.