«А как его уличили?» — спросил я.
На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках.
Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил — получи. Близость расплаты во всех делах — голова, даже в Библии об этом написано.
Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет.
У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым — за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке.
— Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить — пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки.
Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота.
Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут — как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него.
Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать — тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот — при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта — альтруизм.
Реестров задумался.
— Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ — это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, — добавил он, — и за распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов.
— А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину?
— Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут.
В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь.
— И как вы научились стрелять в живого русского человека?
— Поначалу было непросто, но они сами меня научили.
Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма,
который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его — он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки.
— Вот видите, — сказал бы Реестров. — Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Это и ответ.
— Вы философ, — сказал я.
— Не выпить ли нам по второй, — сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: — Буду простреливать центральную полосу.
И еще сказал: «За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел».
— Разные мы с ними!
Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей.
ТРЕТИЙ КОМБАТ «ОДИН»
Люди… Люди… Люди… Появлялись неожиданно, как поезд из-за поворота, и уходили, как бабочка в костер.
Ластиков прибыл к нам в бригаду с офицерским пополнением. Мы тогда вели мелкие бои, а известно, чем меньше бой, тем больше потери, и нас пополняли. Пришли две маршевые роты рядовых и несколько офицеров. Командирами рот тогда ставили лейтенантов, младших — командирами взводов. Начальник штаба всех распределил, а с Ластиковым не знал, что делать. Две причины были для этого. Первая, как сказал начштаба Лазебный, он пожарник, а наш пожар потушить нельзя, у нас либо все горит, либо ничего не горит. Вторая — вид у него детский.
Вася Ластиков окончил пожарное училище со званием лейтенанта, прошел двухнедельную переподготовку и получил «старшего».
Девятнадцать лет, румянец во всю щеку, рост сто девяносто.
Куда его девать?
Временно дали мне его в помощники.
Ночью ползали мы с ним, в очередь, проверять боевое охранение (выдвинутые вперед посты). Днем держали связь с соседями, сидели на телефоне верхнего штаба и другое.
Я быстро к нему привязался. Он не трусил, никогда не спрашивал: «Что мне делать?», доброжелателен и даже излишне восторжен к людям и к делу. В общем, опять случилось то, чего я, приобретя опыт, старался избегать на войне, — он вошел ко мне в душу. Постоянная утеря друзей была так трудна. Я хотел быть как Тюриков (новый начальник оперотдела), а был опять как Рубинштейн. Он не стал моим другом. Он стал мне младшим братом. Между нами было шесть лет и весь мой суровый опыт почти трех лет войны.
Он стал моим объектом для беспокойства. Где Вася? Его долго нет. И это было мне самому странным, так как о единственном старом друге своем, Феде Лемстреме, оставшемся в бригаде из одиннадцати альпинистов, не ощущал постоянной заботы и беспокойства. Может быть, виною тому был сам Федя, который, оказавшись ниже меня по должности, с большой неохотой и всегда с оговорками выполнял мои распоряжения. Распоряжения сердили его, выполнение огорчало меня, и дружба наша напряглась. Так вот! Я к тому времени стал помначальника оперативной части бригады, Федя — помначальника разведки, а Ластиков — нештатным помощником у меня. Мы готовились к прорыву блокады Ленинграда, вели непрерывные разведки боем. В бригаде осталась треть состава. Погиб командир первого батальона, ранен командир второго. Вместо комбата «два» поставили командира роты, а в первом батальоне не осталось ни одного из командиров рот, и весь батальон стал меньше нормальной роты. Подполковник Лазебный махнул рукой и назначил Ластикова комбатом «один».
Больше некого. Пришлют — заменим.
Но заменять не пришлось. С первого же дня стали приходить хорошие отзывы о новом комбате. Настоящий хозяин, очень заботливый, все знает и помнит. И строг в меру притом. Через несколько дней, расспросив связного, принесшего донесение из первого батальона, узнал: Мария обрезала ему шинель.
Во всей бригаде было две таких выдающихся шинели: у старшего лейтенанта Ластикова и у командира химроты капитана Косовцева. Шинели эти были сделаны по лучшим образцам моды гражданской войны. Такие шинели на картинах Бродского у Ворошилова и Буденного. Кавалерия любила шинели до лодыжек.
Косовцев был раньше директором ленинградского ресторана «Метрополь», и ему, естественно, принесли шинель на дом.
Где добыл такую шинель Ластиков, было тайной.