И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.
И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими.
Приятностей же — не было вовсе.
На прощанье бабка положила мне в сидор чайник.
— Будешь в дороге чай пить. Только не разбей.
Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп.
Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.)
В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет».
Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант.
Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве.
Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде.
А Киплинг:
День ночь — день ночь — мы идем по Африке
День ночь — день ночь все по той же Африке
Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог
Отпуска нет на войне.
ШТРАФНАЯ РОТА
Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике:
«Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та-та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу.
Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой.
По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других.
Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда.
Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню).
Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений.
Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство.
Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права.
В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до расстрела», но — первое — боевого, второе — «вплоть»…
Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя.
В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым.
Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали «нитку», позвонил мне и сказал: «Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки… расстреляем кого-нибудь…»
Шутка мне показалась грубой, но… я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух.
Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, — ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях.
Противник стрелял из автоматов, наши отвечали … но чу …вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке.
Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба — нарушил священное. Общество присудило ему — минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков.
Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов…