Он не видел американского футбола. Не видел, как раннинбек на линии сносит защитника: с трёх шагов, низко, не раскрываясь, спрятав голову за плечо, с упором в бедро, которое идёт вперёд всем весом. Это не борьба. В борьбе тебя приглашают в захват. А здесь тебя сшибают.
Раздёргать на дальней, заставить работать руками в воздух, и в ноги. Закрывшись.
Эх, мне бы два здоровых бедра. Ну, обойдёмся одним.
Олсен уже стоял. Его держал под локоть кто-то из японцев, и он был зелёный, но держался и даже дышал.
— Не ходи, — просипел он мне. — Кит. Я серьёзно.
— Моя очередь.
— Кит!
— Надо защитить честь Калифорнии, Хэнк. Раз уж ты её, ха-ха, замарал.
Он попытался сказать что-то ещё, и, видимо, именно в этот момент у него кончился воздух, потому что сказал он только «ты…» и замолчал.
На матах я остановился, повернулся к залу и поднял руку.
И зал меня узнал.
Не сразу — сначала по первым двум рядам прошло, потом покатилось назад, и кто-то крикнул «Это же Миллер!», и через четыре секунды четыреста человек орали так, что жестяные абажуры над нами начали звенеть. Кричали даже «Кит, где твои зайки? Зови на ринг!». Промоутеры из «Олимпика» вытянули шеи. Репортёры у стенки вскинули фотоаппараты. Оператор HTV развернул включил софиты, и в зале стало на три тона светлее.
Я помахал ещё раз. Поработал на публику с полным сознанием того, что делаю, и получил своё.
Ояма на меня смотрел внимательно. Даже чересчур.
И улыбки на лице уже не было. Он нахмурился, сказал что-то переводчику коротко, тот ответил ещё короче, и мастер посмотрел на камеру с софитами, потом на орущий зал, потом опять на меня.
Ему это не нравилось. Совсем.
И правильно не нравилось. Он приехал показывать искусство, а ему устраивают цирк.
Я снял пиджак, бросил его Хэнку, стащил рубашку через голову.
Потом пару раз ударил в воздух — размяться и покрасоваться.
Распорядитель вышел на маты, вытер лоб и объявил в свой фонящий микрофон, что сегодня нас ждёт финальный бой вечера и что против мастера выходит мистер Кристофер Миллер, издатель, Лос-Анджелес.
Поклонились.
Ояма встал в стойку, и я мгновенно понял, что в этом бою у меня будет одна попытка. Потому что он начал давить сразу.
Он не бил. Он шёл. Шаг, полшага, и дистанция, которая была удобной мне, переставала быть моей, и приходилось отходить. Я отошёл, обошёл, отошёл опять, покружил влево — на правую ногу разворачиваться было больно, — и сделал три пустых удара в воздух, на дальней, в полруки, просто чтобы он отвлекся.
Зал начал свистеть. Публика не для этого пришла смотреть, как я бегаю от мастера.
Где-то справа, из-за спины ударила вспышка фотоаппарата, зал на миг побелел, и я пошёл в рывок. Этого шанса пропустить нельзя.
С трёх шагов, низко, плечом вперёд, с головой за плечом, упираясь в мат левой — и правая всё равно отдала болью от колена до таза, и я это даже не почувствовал толком, потому что уже летел.
Он успел. Он всё-таки успел — поднял колено, резко и коротко, прямо мне в голову.
Колено пришло не в голову. Оно пришло в предплечья, которыми я закрылся, и это было как встретить дверь, которую с той стороны толкнули ногой. Руки мне вбило в лицо, в лоб, в ту самую скулу, и в глазах у меня вспыхнуло белым.
Но я уже держал штанину.
Тут же вторая рука под колено, потом обе руки под колени, и я поехал вперёд, вставая с ног на плечи, и тащил его за собой — и он полетел назад. Мы оба упали на маты с грохотом, который в зале услышали в последнем ряду.
И я оказался сверху.
И тут началось самое интересное в моей жизни.
Он был легче меня килограммов на десять, короче на полголовы, и так силён, как я до этого силу вообще не представлял. Он крутился подо мной как заведённый: прогибался, уходил плечом, подводил колено, разворачивал бёдра, и каждые две секунды я чувствовал, как меня начинает ссаживать. Ты словно забрался на танцующего быка во время родео.
Если бы я был на двадцать фунтов легче, он снял бы меня через четыре секунды. Я знаю это точно, потому что четыре секунды я висел на нём только весом, вжимая грудью, расставив ноги, и вес — всё, что у меня было.
Прогиб он сделал трижды. Трижды меня поднимало и трижды сажало обратно.
Взять его на болевой я не мог. Он просто не отдавал руки. Удушающий — тем более, потому что шеи у него практически не было, там, где у людей шея, у него начинались плечи.
И вот я лежу сверху на величайшем мастере Востока, обеими руками обхватив его за корпус, упираясь лбом ему в плечо, и в голове у меня один вопрос.
И что теперь?
Время шло. Секунд сорок, потом минута, потом больше. В борьбе это целая эпоха, в показательном выступлении — провал: четыреста человек пришли смотреть, как разбивают кирпичи, а смотрят на двух мужиков, которые тяжело дышат на школьных матах и их мотает туда-сюда.
Распорядитель начал терять терпение. Я его не видел, я видел крашеный дубовый пол в трёх дюймах от своего глаза, но я слышал, как он что-то говорит в микрофон, и слышал, как гудит зал.
Потом он свистнул.
— Победил Кит Миллер!
Зал встал.
Я отпустил Ояму, откатился и с трудом сел. Сердце било в горло, предплечья не поднимались, правая нога лежала сама по себе. В больничку теперь? Ко мне подскочил Хэнк, буквально вздернул вверх обеими руками.
Никакой победы, конечно, не было. Я это понимал ровно так же ясно, как понимал, зачем её объявили. У распорядителя на матах лежал Кит Миллер, которого вчера печатали на первых полосах, и сегодняшний вечер можно было закончить либо ничем, либо вот этим. И завтра про зал напишут газеты, а в зале стоит камера. Бесплатная реклама и пиар.
Ояма поднялся одним движением и поправил пояс.
Он был расстроен. Очень. И прятал это так тщательно, что становилось неловко: ровное лицо, ровные руки, пять секунд, потраченных на поправку куртки.
Потом он повернулся ко мне и поклонился.
Я поклонился в ответ, как учил Олсен, и, кажется, завалился на сторону.
Распорядитель объявил об окончании показательных выступлений, публика начала расходиться. Но не я.
* * *
У края матов японца ждала женщина.
Белая американка, небольшая, лет пятидесяти, в строгом тёмно-синем костюме и шляпке, с рыжими волосами и с таким выражением лица, какое я видел только у Полли. Я её знал в лицо, о ней писали в газетах — Эйлин Итон. Та, которая владеет «Олимпик-Аудиториум» и которой все боксёры говорят «да, мэм».
Она взяла Ояму под локоть и начала ему что-то говорить — быстро, негромко, и переводчик едва успевал.
Японец выслушал, показал рукой на камеру HTV с горящими софитами и покачал головой. Что-то ответил. Переводчик перевёл ей. Она пожала плечами.
Я надел рубашку, пиджак, подошёл.
Олсен подтянулся следом, всё ещё держась одной рукой за бок.
— Мистер Ояма, — сказал я и поклонился ещё раз, уже аккуратнее. — Благодарю за бой, надеюсь вы не в обиде.
Переводчик перевёл.
Мастер смотрел на меня секунды три, и за эти секунды я успел решить, что он не ответит вообще. Потом сказал короткую фразу.
— Мистер Оями спрашивает, — перевёл японец, — где вы учились.
— У него.
Я показал на Олсена.
Ояма повернулся к Хэнку и заговорил, и говорил он теперь по-другому: быстрее, с паузами в других местах. Переводчик за ним еле успевал, да и успевать ему, похоже, было нечего, потому что Хэнк отвечал сам.
— Наха, — сказал Олсен и уже для меня. — Сорок седьмой. По пятидесятый, зал за рыбным рынком на Окинаве. Старик держал, звали его Наха. Со своим сыном.
Он добавил ещё что-то совсем короткое, уже по-японски, и переводчик при этом не перевёл ни слова, из чего я сделал вывод, что это было название школы и что переводить его нет смысла.
И вот тут у Оямы изменилось лицо.
Немного. У него просто ушло то вежливое никакое выражение, которое он носил весь вечер как часть формы, и под ним оказался живой человек тридцати лет.