А свет в Ядре преломлялся. Это я видел с первой минуты: на льду вокруг чаши лежали голубые пятна, и они дрожали на каждом толчке.
— Можно лампу? — спросил я.
Ольх поднял брови, но кивнул. Я снял ближнюю лампу с крюка в стене. Зелёное стекло было тёплым. Мариус проследил за моими руками и чуть подался вперёд, ровно настолько, чтобы я это почувствовал.
— Близко не поднесу, — сказал ему. — Мне нужен только свет.
Он промолчал.
Я опустился на колено у края чаши, держа лампу низко, и повёл её вдоль оболочки, так что свет падал на голубую корку под таким острым углом, что, казалось, скользит по ней. Голубое на льду поплыло вслед за лампой и вытянулось длинными полосами до камня постамента.
И в этих полосах были дыры.
Там, где под оболочкой сидело пятно, свет проходил тускло и мимо, не преломлялся вовсе. На самой корке это место выглядело матовым, будто кто-то подышал на стекло. А на льду под ним вместо голубого лежало серое, мутное, неживое.
Я повёл лампу дальше. Ещё одно серое. Ещё.
— Ах ты ж… — сказал кто-то у арки. Кажется, Гедрих.
— Считайте сами, — сказал я.
Ольх считал вслух, шёпотом, шевеля губами. На шестом он остановился и поднял на меня глаза.
— Седьмое под тряпкой, — сказал я. — К нему ещё вернёмся.
Я подержал лампу ещё, пока все не насмотрелись. Гедрих тоже подошёл, кряхтя присел на корточки и долго глядел на серое пятно на льду у своего сапога.
— Ну, пятна, — сказал он наконец, но уже тише. — Ладно. Есть пятна. Только пятна и на старом железе есть, от них оно не помирает. Откуда видно, что растут? Может, они там с самого моря сидят.
Хороший вопрос. Честный.
Я поставил лампу на край постамента так, чтобы свет шёл низко, и посмотрел на тряпки. Они лежали прямо на оболочке, бурые, тяжёлые от вытяжки, складками. Зрением Творца я видел на корке под ними след, тот самый, что оставляет чужая Ци на вещи, которую долго держали в руках. Только здесь его день за днём оставлял осовец.
— Мне надо поднять одну тряпку, — сказал я. — Одну. Вот эту, сбоку.
Мариус ответил сразу.
— Слово магистра.
Ольх помедлил, глядя на тряпку, потом на меня, потом кивнул.
Я взял тряпку за край двумя пальцами. Она была ледяная, липкая, и от неё так густо пахнуло осовцем, что у меня на языке выступил сладкий привкус. Я приподнял её и отложил на лёд.
Под ней сидело седьмое.
Маленькое, сантиметр с небольшим, почти прозрачное ещё. Края у него были мягкие, размытые, они уходили в живое серебро постепенно, а по ним было видно, что пятно ещё не решило, где ему кончиться. А форма… Я сдвинул лампу ещё ниже. Форма у него была вытянутая и с одной стороны изогнутая, точь-в-точь как складка тряпки, которая на этом месте лежала.
— Видите край? — сказал я. — У тех шести он резкий. У этого мягкий, он ещё растёт. А теперь посмотрите на форму. Это складка. Вот она, на тряпке. Железо, если на нём неделю пролежит мокрая ветошь, ржавеет пятном той же формы, что и ветошь. Здесь то же.
Гедрих смотрел долго и с открытым ртом.
— Подождите толчка, — сказал Алекс.
Мы подождали. Двенадцать секунд, тринадцать. Под ногами накатило, гул поднялся в зубах, иней на стенах шевельнулся. И мягкий край нового пятна дрогнул и подался в сторону живого серебра. Я бы этого не заметил обычным глазом, но в низком свете лампы серая граница сдвинулась по голубому, и это увидели все.
Ориан медленно протянул руку и поднёс ладонь к оболочке над новым пятном. Не коснулся. Подержал. Лицо у него стало землистым, совсем.
— Там мертвечина, — сказал он тихо. — Холодная. Такая же, как… — Он не договорил и убрал руку.
Гедрих поднялся с корточек, отряхнул колени и ничего больше не сказал.
Ольх смотрел на пятно, пальцы у него снова сцепились так, что костяшки побелели.
— Сколько? — спросил он.
Я посмотрел на Алекса. Видел строку в его окне, ту самую, про трое суток, но сказать её вслух нельзя было ни мне, ни ему. Алекс понял меня без слов. Он подошёл, наклонился над новым пятном, посмотрел, потом на одно из старых, и что-то посчитал губами, медленно, по-лекарски, так что это выглядело именно как подсчёт.
— Если судить по тому, как растёт этот, свежий, и сколько места уже заняли старые… — сказал он. — Дня три. Может, чуть больше.
— Три дня, — повторил Ольх, и в голосе у него появилось облегчение. — Хорошо. За три дня мы… Если поторопить Витторе, если мастер Кай сделает затвор, обряд можно…
— Нет, магистр, — сказал Алекс.
Ольх замолчал.
— Три дня — это когда оно умрёт, — сказал Алекс. — Всё целиком. Сердце остановится, если по-нашему. Но вы посмотрите, где они сидят. На границе с тем, что лежит в глубине. С волей. А Слеза под волей. Она начнёт тускнеть раньше, чем умрёт всё остальное. Дня через два. Может, раньше. Через три дня в вашем обряде будет нечего передавать.
Я кивнул.
— Похоже на правду, — сказал я. — Я бы считал на два дня. И то с запасом не рассчитывал бы.
Ольх отступил от чаши на шаг и обвёл нас всех взглядом. Я понял, что он сейчас лихорадочно перебирает в голове всё, что можно сделать, и что ничего подходящего у него там нет.
— Перенести, — сказал он. — Сменить среду. Хорошо. Наверху стоит ложе. Оно готово. Двойная стенка, литьё ровное, Витторе его подгонял под жилы. Может, переложить Ядро туда, обложить, как здесь, и…
— Нет, — сказал я.
Ольх ждал.
— Ложе не закончено, магистр. Оно глухое снизу, а мы наверху только что разобрались, что именно глухое и рвёт кольца. Это раз. Металл протравлен тем же осовцем, вы сами знаете, вы его так и травили. Как поведёт себя Ядро, если положить его в такое литьё, не знает никто, и проверять это на нём я бы не стал. — Я помолчал. — А главное, переложите вы его в ложе или оставите здесь, лёд останется льдом. Дело во всём сразу. В том, как его держат.
— Его держат так, чтобы оно жило, — сказал Ориан, но уже без уверенности.
— Его держат так, чтобы оно спало, — ответил я. Подумал и добавил: — Оно и уснёт. Насовсем.
Я снова посмотрел на строки. Окно Алекса всё ещё висело у меня перед глазами, полупрозрачное, со своей стороны листа, и я перечитал его медленно, про себя, слово за словом.
Переохлаждение.
Лёд лежал в желобах вдоль стен плотно, кусками с кулак, вокруг чаши, а талая вода стекала в сток. Я протянул ладонь к краю чаши, ко льду этому, и Очаг Равновесия отозвался сразу: здесь было градуса два, может, три. На краях оболочки, там, где она касалась льда, серебро ходило медленнее, это я видел и сам. Густело.
Подавляющий состав (белый осовец).
Тряпки, понятно. Но запах стоял по всей камере и тряпками одними его было не объяснить. Я присмотрелся ко льду. В колотых кусках, в глубине, лежали бурые прожилки, тонкие, разводами. Морозили воду с вытяжкой. Лёд тоже был с осовцем, и, тая, он стекал по постаменту, по чаше и обмывал Ядро снизу той же вытяжкой, капля за каплей, день за днём.
— Лёд тоже с осовцем, — сказал вслух. — Посмотрите на прожилки.
Алекс наклонился ко льду, понюхал, отпрянул. И я увидел, как у него дёрнулось лицо.
— Вы его душите, — сказал он, глядя на Ориана. Сказал тихо, но так, что Ориан моргнул. — Мастер, осовцем глушат то, что должно дышать. Грудной жар, сердце, которое бьётся слишком часто. Его надо давать малыми долями, под пульс, и сразу убирать. А вы его положили прямо на корку. Со всех сторон. Вы держите утопленника лицом в воде, чтобы не кашлял.
— Осовец успокаивает волю, — сказал Ориан. — Без него оно…
— Без него оно, может быть, будет дышать сильнее. Да. Я знаю, что такое осовец, я умею его дозировать. И я вам говорю, что здесь его нельзя совсем. Если уж нужно унимать, то есть пыль жжёной речной раковины. Она лишнюю водную Ци принимает в себя, а не душит. Её можно положить рядом, в стороне. Касаться корки ничем таким нельзя.
Ориан ничего не ответил. Ольх смотрел на тряпки так, будто только что увидел их впервые.