– Здоровье его величества короля!
– На славу i здоров’я! – повторили полковники.
– Не печалься, Кисель, – сказал гетман, – не принимай моих слов близко к сердцу – пьян я. Ворожихи мне напророчили, что войны не миновать, – но я погожу до первой травы, а там пусть будет комиссия, тогда и пленников отпущу на свободу. Я слыхал, ты болен: давай за твое здоровье выпьем.
– Благодарствую, гетман запорожский, – сказал Кисель.
– Ты мой гость, я об этом помню.
И снова Хмельницкий на короткое время расчувствовался и, положа руки воеводе на плечи, приблизил к его бледным, запавшим щекам свое широкое багровое лицо.
За ним и полковники стали подходить и по-приятельски пожимать комиссарам руки, хлопать их по плечам, повторяя вслед за гетманом: «До первой травы!» Комиссары сидели как на угольях. Дыхание мужиков, пропахшее горелкой, обдавало лица высокородных шляхтичей, для которых пожатия потных этих рук были невыносны так же, как и оскорбления. Проявления грубого дружелюбия перемежались угрозами. Одни кричали воеводе: «Ми ляхiв хочемо рiзати, а ти наша людина!» – другие говорили: «Что, паны! Раньше били нас, а теперь милости запросили? Погибель вам, белоручкам!» Атаман Вовк, бывший мельником в Нестерваре, кричал: «Я князя Четвертинского, мого пана, зарiзав!» «Выдайте нам Ярему, – орал, пошатываясь, Яшевский, – и мы вас живыми отпустим!»
В комнате стало невыносимо жарко и душно, стол, заваленный объедками мяса, хлебными корками, залитый водкой и медом, являл собой омерзительную картину. Наконец вошли ворожихи, то есть вещуньи, с которыми гетман имел обыкновение пить до поздней ночи, слушая предсказания: страшные, сморщенные желтые старухи и молодицы в соку – преудивительные создания, умеющие ворожить на воске, на пшеничных зернах, на огне и водяной кипени, на дне бутылки и человечьем жире. Вскоре полковники стали пересмеиваться и забавляться с теми из них, кто был помоложе. Кисель едва чувств не лишился.
– Спасибо тебе, гетман, за угощение, и прощай, – произнес он слабым голосом.
– Завтра я к тебе приеду обедать, – ответил Хмельницкий, – а теперь ступайте. Донец с молодцами проводят вас до дому, чтобы чернь какой шутки не сыграла.
Комиссары поклонились и вышли. Донец с молодцами и вправду уже ждал их перед палатами.
– Боже! Боже! Боже! – тихо прошептал Кисель, пряча лицо в ладони.
Все в молчании двинулись к квартирам комиссаров.
Но оказалось, что разместили их друг от друга неблизко. Хмельницкий умышленно отвел им жилье в разных концах города, чтобы труднее было сходиться вместе и совещаться.
Воевода Кисель, усталый, измученный, едва держащийся на ногах, немедля лег в постель и до следующего дня никого к себе не впускал, лишь назавтра в полдень велел позвать Скшетуского.
– Что же ты натворил, сударь! – сказал он ему. – Экий выкинул номер! Свою и нашу жизнь в опасность поставил.
– Mea culpa[175], ясновельможный воевода! – ответил рыцарь. – Но меня безумие охватило: лучше, подумал, сто раз погибнуть, нежели глядеть на такое.
– Хмельницкий разгадал твои мысли. Я едва efferatum bestiam[176] утишил и поступку твоему дал объяснение. Но он нынче должен у меня быть и, верно, тебя самого спросит. Скажешь ему, что увел солдат по моему приказанию.
– С сегодняшнего дня Брышовский принимает команду – ему полегчало.
– Оно и к лучшему, у вашей милости для нынешних времен нрав чересчур гордый. Трудно нам за что-либо, кроме как за неосторожность, тебя порицать, сразу видно, молод ты и боли душевной переносить не умеешь.
– К боли я привык, ясновельможный воевода, а вот позор сносить не умею.
Кисель тихо застонал, как человек, которого ударили по больному месту, но потом улыбнулся смиренно и печально и молвил:
– Подобные слова мне теперь не привыкать выслушивать, это прежде я всякий раз горькими слезами обливался, а нынче уж и слез не стало.
Жалость переполнила сердце Скшетуского: тяжко было смотреть на этого старца с лицом мученика, которому выпало на закате дней страдать вдвойне – душою и телом.
– Ясновельможный воевода! – сказал рыцарь. – Господь мне свидетель: я лишь об одном думал – о страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники вынуждены бить челом сброду, который единственно кола заслуживает за свои преступления.
– Да благословит тебя Бог: ты молод и честен и, знаю, не из дурных намерений поступил так. Но то же, что я от тебя услышал, говорит князь твой, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой – и все это бремя презрения, вся ненависть на меня обрушивается.
– Всяк служит отчизне как может, пусть Всевышний судит каждого за его деяния, что же касается князя Иеремии, он ради отечества не щадит ни достояния, ни здоровья.
– И славой овеян, и купается в лучах этой славы, – отвечал воевода. – А что ожидает меня? Ты верно сказал: пусть Бог судит нас за наши деяния, и да пошлет Он хотя б после смерти покой тем, кто при жизни страдал сверх меры.
Скшетуский молчал, а Кисель поднял очи горе в бессловной молитве, а потом сказал так:
– Я русин, кость от кости и плоть от плоти своего народа. Князья Святольдичи в здешней земле лежат. Я любил и землю эту, и божий люд, что грудью ее вскормлен. Видел я, какие обиды соседи чинили друг другу, видел как дикие бесчинства запорожцев, так и нетерпимую гордыню тех, кто воинственный этот народ захотел привязать к земле… Что же надлежало делать мне, русину и притом сенатору и верному сыну Речи Посполитой? Вот я и пристал к тем, которые говорили: «Pax vobiscum!»[177] – ибо так повелели мне кровь и сердце, ибо меж ними был покойный король, отец наш, и канцлер, и примас, и многие-многие другие; а еще видел я, что раздоры равно гибельны для обеих сторон. Хотелось до конца дней, до последнего вздоха трудиться во имя согласия – когда же полилась кровь, я подумал про себя: буду ангелом-миротворцем. И встал на путь сей, и шел по нему, и продолжаю идти, невзирая на боль, позор и муки, несмотря на сомнения, которые всяких мук страшнее. Видит бог, теперь я и сам не знаю, ваш ли князь слишком рано меч поднял, или я опоздал с оливковой ветвью, но зато понимаю: напрасны труды мои, сил не хватает, тщетно бьюсь седой головой о стену. Что вижу я пред собою, сходя в могилу? Только мрак и гибель, о милосердый Боже, всеобщую гибель!
– Господь ниспошлет спасение.
– О, да подарит Он меня перед смертью такою надеждой, чтобы не умирать в отчаянии!.. Я еще за все страдания Его поблагодарю, за тот крест, который несу, за то, что чернь требует мою голову, а на сеймах меня изменником называют, за мое разорение, за покрывший меня позор, за горькую ту награду, что я от обеих сторон получаю!
Умолкнув, воевода воздел исхудалые руки к небу, и две крупных слезы, быть может последние в жизни, скатились из его очей.
Скшетуский, не в силах сдержаться, упал перед воеводой на колени, схватил его руку и прерывающимся от глубокого волнения голосом молвил:
– Я солдат и иной избрал путь, но пред заслугами твоими и страданиями низко склоняю голову.
С этими словами шляхтич и соратник Вишневецкого прильнул устами к руке того самого русина, которого несколько месяцев назад вместе с другими называл изменником.
А Кисель положил ладони ему на голову.
– Сын мой, – тихо проговорил он, – да пошлет тебе Господь утешение, да направит Он тебя и благословит, как я благословляю.
* * *
Переговоры, не успев толком начаться, в тот же день зашли в тупик. Хмельницкий приехал на обед к воеводе довольно поздно и в прескверном настроении. Первым делом он заявил, что все сказанное вчера о перемирии, о созыве комиссии на Троицу и об освобождении перед началом комиссии пленных говорилось им спьяну, теперь же он видит, что его хотели провести. Кисель попытался его улестить, успокаивал, объяснял, доказывал, но было это – по словам подкомория львовского – все равно что surdo tyranno fabula dicta[178]. И вел себя гетман столь дерзко, что комиссары не могли не пожалеть о вчерашнем Хмельницком. Пана Позовского он ударил булавой потому лишь, что тот не вовремя на глаза попался, хотя изнуренный болезнью Позовский и без того был на волосок от смерти.