Хмельницкий принял в молчании булаву и знамя, которое тотчас приказал над собой развернуть. Толпа при виде этого радостно взвыла – на несколько минут все потонуло в шуме.
Тень удовлетворения скользнула по лицу гетмана; выждав немного, он так ответил:
– За великую милость, каковой его королевское величество через посредство ваше меня подарил, власть над войском отдав и прошлые мои простив преступления, смиренно благодарю. Я всегда говорил, что король со мною против вас, лукавых вельмож и магнатов, и наилучшее сему доказательство – его снисходительность к тому, что я головы ваши рубил; знайте ж: я и впредь их рубить стану, ежели вы нам с его величеством не будете во всем послушны.
Последние слова Хмельницкий произнес угрожающе, повысив голос и насупив бровь, словно вскипая гневом, а комиссары оцепенели от столь неожиданного поворота ответной речи. Кисель же молвил:
– Король, любезный гетман, повелевает тебе прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.
– Кровь не я проливаю, а Литовское войско, – резко ответил гетман. – По слухам, Радзивилл города мои вырезал, Мозырь и Туров; подтвердится это – конец вашим пленным: всем, даже знати, прикажу снести головы, и немедля. Переговоров не будет. Не время сейчас для комиссий: войско мое не в полном сборе и полковники не все здесь, многие на зимовниках, а без них я и начинать не стану. Нечего, однако, на морозе лясы точить. Что с вас причиталось – получено; все видели, что отныне я гетман по королевскому произволению, а теперь пойдемте ко мне, выпьем по чарке да пообедаем, я уже проголодался.
С этими словами Хмельницкий направился к своим палатам, а за ним полковники и комиссары. В большом срединном покое стоял накрытый стол, ломившийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель, верно, мог бы отыскать и свое, вывезенное прошлым летом из Гущи. На блюдах горою навалена была свинина, говядина и татарский плов, вся комната пропиталась запахом просяной водки, разлитой по серебряным кувшинам. Хмельницкий сел за стол, усадив по правую от себя руку Киселя, а по левую каштеляна Бжозовского, и сказал, ткнув пальцем в горелку:
– В Варшаве говорят, я ляшскую кровь пью, а у меня ее псы лакают, мне вкусней горiлка.
Полковники расхохотались – от смеха их задрожали стены.
Такую пилюлю преподнес комиссарам вместо закуски гетман, а те молча ее проглотили, дабы – как писал подкоморий львовский – «не дразнить дикого зверя».
Лишь пот обильно оросил бледное чело воеводы.
Трапеза началась. Полковники руками брали с блюд куски мяса, Киселю и Бжозовскому накладывал в тарелки сам гетман. Начало обеда прошло в молчании: каждый спешил утолить голод. Тишину нарушали лишь чавканье и хруст костей, да горелка с бульканьем лилась в глотки; порой кто-нибудь ронял словцо, остававшееся без ответа. Наконец Хмельницкий, поев и опрокинув несколько чарок просянки, первым вдруг обратился к воеводе с вопросом:
– Кто у вас командует конвоем?
Тревога изобразилась на лице воеводы.
– Скшетуский, достойный кавалер! – ответил он.
– Я його знаю, – сказал Хмельницкий. – Чего это он не захотел глядеть, как вы мне дары вручите?
– Такой ему был дан приказ: он не в свиту к нам, а для охранения приставлен.
– А приказ кто дал?
– Я, – ответил Кисель, – не прилично, показалось мне, чтобы при вручении даров у нас с тобой над душой драгуны стояли.
– А я другое подумал, зная, сколь горд нравом сей воин.
Тут в разговор вмешался Яшевский.
– Мы теперь драгун не боимо, – сказал он. – Это в прежние времена в них была ляшская сила, но мы уже под Пилявцами уразумели: не те ныне ляхи, что бивали когда-то турок, татар и немцев…
– Не Замойские, Жолкевские, Ходкевичи, Хмелецкие и Конецпольские, – перебил его Хмельницкий, – а сплошь Трусевичи да Зайцевские, дiти, закованные в железо. Едва нас завидели, в штаны наложили со страху и бежать, хоть татар и было-то поначалу тыщи три, не больше…
Комиссары молчали, только кусок никому уже не шел в горло.
– Ешьте и пейте, прошу покорнейше, – сказал Хмельницкий, – не то я подумаю, наша простая казацкая пища в ваших господских глотках застревает.
– Ежели у них глотки тесноваты, можно и поширше сделать! – закричал Дедяла.
Полковники, успевшие уже крепко захмелеть, разразились смехом, но гетман кинул грозный взгляд, и снова стало тихо.
Кисель, не первый уже день хворавший, сделался бледен как полотно, а Бжозовский побагровел так, что казалось, его вот-вот хватит удар.
В конце концов он не выдержал и рыкнул:
– Мы что, обедать сюда пришли или выслушивать поношения?
На что Хмельницкий ответил:
– Вы на переговоры приехали, а тем часом Литовское войско города наши предает огню. Мозырь и Туров мои повырезали – если будет тому подтверждение, я четырем сотням пленников головы на ваших глазах прикажу срубить.
Бжозовский сдержал закипавшую в крови ярость. Поистине жизнь пленников зависела от настроения гетмана – стоит ему бровью повести, и им конец, – значит надо сносить все оскорбления да еще смягчать вспышки гнева, дабы привести его ad mitiorem et saniorem mentem[174].
В таком духе и заговорил тихим голосом кармелит Лентовский, по натуре своей человек мягкий и боязливый:
– Бог даст, оные вести из Литвы насчет Мозыря и Турова окажутся неверны.
Но не успел он договорить, Федор Вишняк, черкасский полковник, откинувшись назад, замахнулся булавой, метя кармелиту в затылок, – по счастью, он не дотянулся, поскольку их разделяло четверо других сотрапезников, а только крикнул:
– Мовчи, попе! Не твоє дiло брехню менi задавати! Ходи – но на двiр, навчу я тебе пулковникiв запорозьких шанувати!
Его кинулись унимать, но не сумели, и полковник был вышвырнут за порог.
– Когда же ты, любезный гетман, комиссию собрать желаешь? – спросил Кисель, стремясь дать иной оборот беседе.
К несчастью, и гетман уже захмелел изрядно, поэтому ответ его был скор и язвителен:
– Завтра судить-рядить будем, нынче я пьяный! Заладили про свою комиссию, поесть не дадут спокойно! Надоело, хватит! Быть войне! – И гетман грохнул кулаком по столу, отчего подпрыгнули кувшины и блюда. – И четырех недель не пройдет, я вас всех согну в бараний рог, ногами истопчу, турецкому султану продам. Король на то и король, чтоб рубить головы шляхте, князьям да магнатам! Согрiши князь, урезать ему шею; согрiши казак, урезать шею! Вы мне шведами грозите, только и шведы меня не здержуть. Тугай-бей – брат мой, друг сердечный, единственный на свете сокол, – что ни захочу, все тот же час сделает, а его гнездовье близко.
В эту минуту с Хмельницким, как это с пьяными бывает, произошла стремительная перемена: гнев уступил место умилению, даже голос задрожал от слез при сладостном упоминании о Тугай-бее.
– Вам охота, чтобы я на татар и турок саблю поднял, – не дождетесь! На вас я с добрыми другами своими пойду. Уже полки оповещены, молодцам велено лошадей кормить да в путь собираться без возов, без пушек – это добро у ляхов найдется. Кто из казаков возьмет телегу, тому прикажу шею урезать и сам кареты брать не стану, разве что мешки прихвачу да торбы – до самой Вислы дойду и скажу: «Сидiть i мовчiть, ляхи!» А будете с того берега голос подавать, и туда доберусь. Опостылели вы со своими драгунами, хватит на нашей шее сидеть, кровопийцы, одною неправдой живущие!
Тут он вскочил со скамьи, стал волосы рвать и ногами топать, крича, что война беспременно будет, потому как ему наперед уже грехи отпущены и дадено благословение, и нечего собирать комиссию: он даже на перемирие не согласен.
Наконец, видя испуг комиссаров и смекнув, что, если они сейчас уедут, война начнется зимой, то есть в такую пору, когда и не окопаться, а казаки худо бьются в открытом поле, поостыл и снова уселся на скамью, уронив голову на грудь, упершись руками в колени и хрипло дыша. Потом схватил полную чарку и крикнул: