— Вторую половину спросит Петербург, — сказал Антипатр и надел шляпу.
* * *
Пестова привели ко мне в пятницу, на осмотр. Часовой остался за дверью лазарета, и дверь я притворил. Свет шёл из люка, и я посадил писаря под ним, на рундук.
Дёсны у него за девять дней на щавеле и ложечной траве потеряли синеву. Края их порозовели и легли к зубам плотнее, и, когда я надавил зондом у нижних резцов, крови не выступило. Левый нижний зуб, второй от клыка, под моим пальцем держался.
— Держится, — сказал Пестов, не дожидаясь вопроса. — Я его не трогаю. И он сам больше не трогается.
— Штаны закатайте.
Красные точки на голенях, какие я нашёл в выгородке, побурели и бледнели, и отёк спал. Пятна ниже колена из бурых стали жёлтыми по краю, с прозеленью, как сходит старый синяк.
— Рукава.
Правый рукав он закатал сразу. С левым помедлил, и я взял его руку сам, повёл рукав вверх, к локтю, и поднял ему руку, как поднимаю всегда, когда ищу точки на сгибе и под мышкой. На внутренней стороне рукава, от подмышки до локтя, там, где рука прижимает ношу к боку, сукно потемнело старым бурым пятном, в ладонь длиной. Сукно на пятне задубело, и край его был затёрт.
Я наклонился к рукаву. Скипидаром пахло едва, и сквозь него пробивался тот же сладковатый дух, что шёл со дна вмятины. Пестов смотрел, как я нюхаю его рукав, и руки не отнимал.
— Цинга у вас отступает, — сказал я и выпрямился. — К Командорам будете здоровы.
— Здоров, — повторил Пестов и опустил рукав, разгладив его по руке. — Это бы в бумагу, ваше благородие. В ту, что со мной в Петропавловск пойдёт. Что здоров, что дёсны подживают и зуб держится. Вашей рукой, с числом.
— На что вам?
— А на то, что про больного не спросят. Помер и помер. — Он поправил обшлаг. — А ежели помер здоровый, да по бумаге здоровый, за подписью, тогда спросят.
Голос у него не дрогнул. Говорил он ровно, тем голосом, каким сверял когда-то списки.
— Это я и так напишу, — сказал я. — Здоровы вы и есть.
Пестов поглядел на меня с подозрением, как глядят на лавочника, который уступил, не дав поторговаться.
— Тогда ещё одно. Чтобы стояло в бумаге «показал сам». Своею охотой.
— Смотря что покажете.
— А это смотря что напишете.
— Пишу то, что было, — сказал я. — Скажете, что было, так и напишу, что сами.
Он подумал и кивнул.
— В мае вы спросили, кто велел, — начал он. — Я сказал, никто. Это про Портсмут было, и про Портсмут правда, никто. А в Кронштадте велели.
— Кто?
— Того я не видел. Говорил мне человек, которому говорили другие, а кто им говорил, я не спрашивал. Нам спрашивать не положено. — Он помолчал. — Сказано было, в каком месте, по нумеру. Под гнёздами, в нижнем ряду, лежит мягкое, в коже, длиной в пол-локтя. Вынуть в море, а в Кальяо отдать тому, кто подойдёт и скажет слово.
Мягкое, сказали ему. Углы у вмятины, я помнил, были тупые, и кожа на них, выходило, лежала толстая.
— Какое слово?
— Поклон скажет, ваше благородие.
Шея у меня под воротником похолодела. Слово это я слышал прежде дважды. В Кронштадте, у телеги с известью, и в море, за двадцать пять дней до Кальяо, после полуночи, от Лобанова. Лобанов нынче утром сказал мне на трапе, что опись осталась у того, кто давал. Записывать я этого не стал ни тогда, ни теперь.
— Когда вынули?
— В ночь перед Рио. В Рио хлебную камеру перекладывали, места бы ушли под новый груз, и до самого Кальяо до них было бы не добраться.
В ночь перед Рио, сказал он, и один. Лист Тихонова писан после Горна, и людей на нём двое. Швы на местах перешивали в феврале, перед Кальяо, и мел на рогоже при Скородумове сошёл за сутки. Выходило у меня, что места вскрывали дважды, как и показала пакля у десятого гнезда, или один из двух рассказов был неправдой.
— Фонарь кто держал? — спросил я.
Пестов не сморгнул.
— Сам и держал. В зубах.
— Фонарь в зубах не держат.
— Держат, ваше благородие, ежели больше некому.
— В Кальяо отдали?
— Не отдал.
Он сказал это и замолчал, и молчал так долго, что я услышал, как за дверью переступил с ноги на ногу часовой.
— Скажу вам две вещи, ваше благородие, а вы выбирайте, которую писать, — заговорил он наконец. — В обеих я не вор. Первая. В Кальяо я его увидел и испугался. Не отдал и держал у себя.
— Где?
— Держал, — повторил он. — Вторая. Держать было нечего, потому что в Рио у меня его взяли.
— Кто?
— Взяли, — сказал он тем же голосом. — Которую писать будете?
— Ту, что было.
— Тогда пишите, что не отдал, — сказал Пестов. — Это было.
Я смотрел на его левый рукав. Пятно въелось в сукно на ладонь и задубело насквозь, до подкладки. За минуту, от хлебной камеры до койки, сукно так не пропитать. На это нужно полдня под мышкой, в жару, в чужом городе, когда человек потеет и прижимает ношу локтем. Так носят то, что несут отдавать.
— Кому он шёл после Кальяо, знаете?
— Не знаю, ваше благородие. Ей-богу. Мне до Кальяо сказано, а дальше я не спрашивал.
— Вещи ваши в мае разбирали при мне, — сказал я. — Сундук, рундук, койку, тюфяк вспарывали. Ничего в пол-локтя там не было.
— Не было, — согласился Пестов.
— Стало быть, с корабля ушло.
Он посмотрел на меня и ничего не сказал. В Рио и в Кальяо на берег сходили по сто человек в день, и рук, через которые пол-локтя кожи может уйти с корабля, было столько же.
Записывал я тут же, на колене, его словами, и он следил за пером, как следил всегда, и губы его шевелились. Внизу я приписал «показал сам». Он прочёл это вверх ногами, и плечи у него опустились на палец.
— И «не отдал», — сказал он.
— И «не отдал».
* * *
Головнину я доложил в тот же вечер, слово в слово, и про рукав тоже. Он велел переписать всё для Рикорда отдельным листом, за моей рукой и за Муравьёвым, и больше ни о чём не спросил.
Ночью я стоял на баке. Ночь опять не наступила. Над горами на севере до утра светлело зелёным, и в этом свете я видел свои руки на планшире, до ногтей.
Того, кто знал, на нашем шлюпе не было. Руки были здесь, писарские. Знание было в Петербурге, откуда шли места, и в Кронштадте, где писарю велели. Про нижний ряд знали те, кто закрывал крышку. Банки вынимали из шкафов собрания и клали в паклю, ларец подкладывали под гнёзда, крышку забивали, и кто-то писал бумагу, по которой Лобанов принимал места, не заглядывая внутрь. Иной мог делать два дела сразу. Выходило пятеро, от силы шестеро, и все они сидели на другом краю земли, в городе, куда шлюп вернётся через год с лишним.
Чьё, решат в Петербурге, сказал капитан на совете. Решать станут те, кто знает собрание. Опись мою, с четырьмя подписями под каждой строкой и с капитанским листом про нижний ряд, положат на стол людям, которые эту крышку закрывали, и спросят у них, чьё. Они прочтут, что лекарь со шлюпа описал вмятину до угла, и узнают из моей же бумаги, что вещи нет и что я это знаю. Фамилию мою им искать не придётся. Она стоит там под каждой строкой.
Ветер с гор дул такой же, как всегда, и всё же меня под бушлатом пробрало до лопаток.
* * *
Список с приметами на Пестова Муравьёв писал в субботу, в выгородке у канатного ящика. Головнин велел сдать арестанта на переход под караул Кутыгину, с вещами по списку и с распиской, чтобы в Петропавловске его приняли по бумаге. Фонарь подвесили к бимсу. Муравьёв сидел на бочонке с доской на коленях, по-всегдашнему прямо. Кутыгин стоял у переборки и держал голову так, чтобы Муравьёв приходился ему справа, к здоровому уху. Меня позвали для примет.
— С таким списком арестантов при пересылке сдают, — сказал Муравьёв, обмакивая перо. — Приметы, Андрей Ильич. Это ваше.
Пестов поднялся, как поднимался всегда, и стукнулся теменем о бимс.
— Сидите, — сказал я. — Росту высокого, сутул. Немолод. В нижней челюсти слева второй от клыка зуб шаток, держится. Цингою был болен, ныне поправляется, дёсны подживают. К пересылке здоров.