Литмир - Электронная Библиотека

— Какую панораму?

— Рейд в Рио. Со шканцев, с «Камчаткой» и горой. Я её в октябре писал, три вечера.

Панораму эту я помнил. Лист ушёл в Адмиралтейство с лимской почтой, в общем пакете, за моею подписью и за подписью Новицкого, и я на него тогда посмотрел ровно столько, сколько нужно, чтобы поставить число.

— Ушла она уже, — сказал я.

— Ушла, — согласился Тихонов. — В том и дело.

Он развязал тесёмки и вынул лист из середины. Это была та же панорама, набросок, с которого он делал чистовую: гавань, гора, рангоут. В правом нижнем углу, по самой воде, шли четыре серых пятнышка полумесяцем, и перед ними пятое, поменьше.

— Это что?

— Лапа, — сказал Тихонов. — Дымок прошёл.

Я поднёс лист к свече.

— Это набросок. Я спрашиваю про ту, которая ушла.

— И на той, — сказал Тихонов. — Я сушил её на рундуке, в каморке, и ушёл за водой. Он пришёл и прошёл по ней наискось, от угла к горе. Шесть следов. Четыре я вывел, а два легли по туши, и выводить их было нечем, там бы бумага слезла. Я их обвёл и сделал из них буруны.

— Буруны.

— Буруны, — сказал он. — Вы на подпись глядели, не на воду.

Я глядел не на воду. Я глядел на угол, где ставлю число, и подписал ему лист стоя, не садясь.

— Стало быть, в Адмиралтейство, по описи, за моей рукой, ушёл рейд Рио-де-Жанейро с кошачьей лапой под горой.

— С двумя следами, — поправил он. — Остальные я свёл.

За переборкой Фёдоров перестал сопеть, и слышно было, как он лежит и слушает.

— Он у вас ночует? — спросил я.

— С Портсмута, — Тихонов тесёмки отпустил и впервые за весь разговор положил руки на папку плашмя. — Я его не звал. У меня в каморке сухо, и крысы туда не ходят, брать у меня нечего. Он приходит к восьми склянкам, ложится на рундук и спит, покуда я пишу. Я ему рыбу у кока беру, с Кронштадта.

— Прошка говорит, рыбу коту берёт он.

— И он берёт. Дымок берёт у обоих.

— Михаил Тихонович. Вы пришли ко мне виниться в кошачьей лапе.

— Я пришёл виниться в том, что подписали вы, а смотрел не вы, — сказал он. — Вы третьего дня сказали: всякий лист прежде мне. Так вот этот был прежде вас, и вы его не глядели, и я знал, что не поглядите, и отдал. Я тогда посчитал, что это малость.

— А нынче?

— А нынче я считаю, сколько всего вы подписали, не глядя.

Вот тут мне стало не смешно.

Листов его за поход прошло за полсотни, и под каждым стояло моё число и моя рука. Смотрел я их все, а глядел — не все. Если по одному из них прошёл кот, то по другому мог пройти кто угодно, и в Петербурге прочли бы это за моей подписью.

— Сколько ушло листов, которых я не глядел?

Он подумал, шевеля губами, как Прошка над счётом.

— Девять. Рейды, берега и пальмы. Больных вы глядели все, до единого.

— Числа мне завтра подайте. Какой лист, какого числа, с какой почтой.

— Я их помню.

— А я нет, — сказал я. — Пишите.

Он кивнул и стал завязывать тесёмки, и завязывал долго, потому что правая рука к ночи его не слушалась.

— Он ещё и мурчит, — сказал Тихонов вдруг. — Громко. Я под это сплю.

Дверь за ним закрылась без стука, и шаги по трапу ушли наверх.

— Вашбродь, — сказал Фёдоров из-за переборки, и в голосе его было слышно, что он лежит и улыбается в темноту. — Так, выходит, кот наш в Адмиралтействе будет?

— Будет, Степан Лукич. В описи, листом вторым.

— Пущай, — сказал Фёдоров. — Он за поход поболе моего отходил.

Я сидел в темноте и думал о том, что девять листов ушли из-под моей руки, потому что я ставил на них число стоя, между Фёдоровым и обходом. Тихонов писал в Петербург и думал, что пишет хорошее. Я подписывал и думал, что подписываю пальмы. Разницы между нами в этом было немного.

Наверху пробили склянки. Я нашёл свечу, зажёг её от фитиля в фонаре у переборки и вынул тетрадь из-за пазухи. Под девятым марта я вписал: «Листы Т. — девять, не смотрены. Числа завтра». И ниже, отдельной строкой, потому что рука сама пошла: «Кот спит у него с Портсмута».

* * *

Новицкий выздоровел ровно настолько, чтобы сделаться невыносимым. Отёки с ног почти сошли, ямка над щиколоткой уходила на счёт два, и с утра он ходил по шканцам от грот-мачты до бизани и назад, считая круги вслух. Вахтенные мичманы обходили его, как обходят нактоуз. Тринадцатого, после тридцатого круга, он спустился в кладовую с тетрадкой.

— Извольте, Вершинин. — Тетрадку он раскрыл передо мной на ящике и ткнул в столбец пальцем. — Пять суток, утро и вечер. Шестьдесят шесть, шестьдесят восемь, семьдесят, семьдесят. Перебоев четыре, пять. На траве было пятьдесят шесть и два. Мне на ней было лучше. Стало быть, она помогает. Стало быть, давать её надо. По вашему же правилу. Два счёта подряд выше шестидесяти, гран раз в день. Ваша рука писала.

Считал он чисто, по часам, полную минуту, и вписывал ровным приказным столбцом. Выучился он этому у меня и тыкал теперь мне в нос моей же наукой.

— Выучились вы хорошо, ваше благородие, — сказал я. — Лучше меня считаете.

— Не заговаривайте мне зубы.

— Пятьдесят шесть у вас было шесть дней кряду, и я на них глядел и радовался. А на седьмой стало сорок восемь, и от той же самой меры. Трава та же, мера та же, а пульс сел на восемь. Вас в тот день вырвало. Она не лечит, ваше благородие, она подпирает. Покуда пьёте, держит, бросите, и опять за своё. И мера у неё злая. Что в марте подпирало, к маю задавит. Еда назад пойдёт, пульс сядет, и свечи вам жёлтыми покажутся.

— Это у стариков от неё, — сказал он. — Я не старик.

— Это от неё у всех. И вот ещё что. Правило моё вы прочли наоборот. Шестьдесят — это не порог, с которого давать. Это пол, под который падать нельзя. Трава эта пульс не поднимает, она его роняет. Я вам число поставил, чтобы знать, когда отнимать, а вы по нему считаете, когда брать.

— Тошнило меня от качки, — сказал он.

— Я шестого тоже так решил. Зря.

Этого он не ждал. Брови его поднялись и опустились.

— Я штаб-лекарь, Вершинин. Я наперстянку давал, когда вы ещё…

Он осёкся. Когда я ещё что, он не договорил.

Тетрадку он забрал и вышел, и хотел хлопнуть дверью. Только дверь у кладовой лёгкая, на ременной петле. Она стукнула о косяк, отскочила на крене и встала нараспашку. Новицкий постоял в проходе, и желваки у него ходили. Потом вернулся и прикрыл её рукой, аккуратно, до щелчка, глядя на меня.

Вечером Прошка стал в дверях кладовой, руки по швам.

— Вашбродь, дозвольте доложить.

— Докладывай.

— Докладываю. Нынче после обеда их благородие велели мне толочь в ступке. Траву сухую, из ихнего сундука, ещё кронштадтскую, листья с пушком, вот такие. — Он показал пальцами с ноготь. — Велели вам не сказывать. Я натолок. Они разложили по бумажкам, на кончик ножа, на глаз. Восемь бумажек. Одну при мне выпили, с водой. Доложил.

Выпалил он это одним духом, глядя в переборку над моей головой, и замолчал. Потом прибавил другим голосом, тише.

— Вашбродь. Вы только им не сказывайте, что я. Они ж меня этой ступкой…

Склянки с настоем я отобрал у него восьмого, в тот же час, и запер к себе. Сухой лист в его сундуке мне в голову не пришёл. Аптеку я сосчитал, а чужой сундук считать не моё дело, и вот он мне и стоял теперь на столе, в восьми бумажках.

Лист наперстянки я знал. Сила в нём гуляет от куста к кусту и от лета к лету, и мерить его на глаз, кончиком ножа, значит мерить наугад. Восемь бумажек наугад у человека, которого пять дней назад рвало на сорока восьми. Я пошёл к нему сразу.

Новицкий не ложился. Он сидел в кресле одетый, при свече, и перед ним на столе лежал развёрнутый свёрток, бумажки в ряд. Прятать его он не стал. Видно, ждал меня с вечера и Прошку знал не хуже моего.

— Руку, ваше благородие.

Он протянул её мне сам. Шестьдесят два, перебоев три. Одна бумажка пока ничего не сделала. Беда была в семи остальных.

— Прошка доложил, — сказал он, не спрашивая.

— Доложил.

18
{"b":"981674","o":1}