Литмир - Электронная Библиотека

— В Кальяо больше, — сказал Тихонов. — Ваши числа по месяцам, двенадцать стёкол и десять ниток в январе. Что наперстянку их благородию вы отняли утром, на сорока восьми, и испанцу про то сказали. Что Фёдорову ногу отняли выше колена и он жив. Что за юнгу Ермакова вы перед Герасимом Иванычем стояли, чтобы на мачту его не гоняли, и что спину ему мнёте по вечерам.

Пальцы мои на краю ящика сжались. Он перечислял дальше, ровно, и я ждал одного имени.

— Про Потапова, что жар у него с утра. Записку перед уходом, с англичанином, про тридцать два и шестнадцать. И про Лиму, про девочку на восьмом дне.

Имени не было. Он выложил всё подряд, ничего не пропуская, как больной выкладывает жалобы, и этого имени не назвал, потому что не знал. Пальцы я разжал не сразу.

— Кому? — спросил я.

— Купцу Мохову, в Петербург. В Апраксин двор, в лавку, — он помолчал. — Лавки той я не видел. Купца тоже.

Моховых в Петербурге, надо думать, наберётся с десяток, и ни один из них про меня не слыхал.

— Кто дал вам адрес?

— Человек один. В Кронштадте ещё, до выхода, — он поднял глаза от свечи. — Спрашивал меня про лекаря.

— Про какого лекаря?

— Про вас, Андрей Ильич. Каков вы. Я сказал, что не знаю, я вас тогда в лицо не знал. Он сказал, что узнаю.

До выхода спрашивать про меня было не о чем. Был подлекарь с разбитым затылком, мебель при лазарете, и за ним долг в сто двадцать рублей. Долг этот купил Евграф Саввич, и у телеги с известью, ласково и между делом, сказал мне, что свет клином на мне не сошёлся и на шлюпе есть кому передать поклон. Я тогда решил, что он пугает.

— Пакет в Кальяо вы отдали в тот день, когда у Потапова был жар?

— В тот самый. Арсений Кузьмич стоял у трапа с мешком, в английскую контору, и шлюпка американская уже отваливала. Я отдал, что сверху лежало.

— Вечером того же дня порт писал капитану бумагу. Про Потапова и про двенадцать стёкол.

Он смотрел на меня и не понимал.

— Я ж в Петербург писал.

В Петербург пакет шёл бы полгода. В портовую канцелярию он дошёл к вечеру. Вскрыли его где-то между нашим трапом и берегом, и ушёл ли он после того в Петербург, мне было не узнать. Баркас этот нашёл нам Лобанов.

— Вексель в Рио на вас был? — спросил я.

— Какой вексель? Мне и в долг-то не дают.

Вексель, выходит, был на ком-то другом. Человек с нашего шлюпа, чей долг простили в Лиме в тот самый день, как мы стали на якорь, ходил по палубе по-прежнему, и имени его я не ведал.

— Сколько вам платили?

— Мне не платили.

Я засмеялся. Вышло коротко и нехорошо, и за переборкой заворочался Фёдоров. Рот я прижал ладонью.

— Не платили, — повторил Тихонов. — Я и не просил. У меня на шлюпе ни должности, ни вахты. В журнале я стою один раз, в списке принятых на борт, в Кронштадте. Больше меня там нет. Виды мои идут в Адмиралтейство за вашей рукой, — он посмотрел на свои руки, на колени. — Провалы я считаю сам. Их больше, чем я вам показывал. С Лимы два.

— Отчего не сказали?

— Вы бы записали.

— А так вы записали сами, — сказал я. — Купцу.

Он опустил голову.

В Лиме, на площади, он подал мне руку, чёрную от угля, и сказал «договор». Руку я пожал.

— Помереть я не боюсь, — сказал он. — Боюсь прийти в Кронштадт пустым. Ни листа, ни памяти. А он попросил. Меня за всю жизнь никто ни о чём не просил, Андрей Ильич. Велели всегда. Вы просили листы, для дела. Этот просил меня самого. И ждал. Всякий порт ждал.

Свеча стояла в обоих его зрачках, и зрачки были ровные. Это я отметил по привычке, и мне стало от неё тошно.

— Я про вас писал одно хорошее, — сказал он. — Что вы ногу Фёдорову отняли выше колена, и он жив. Что наперстянку отняли вовремя, на сорока восьми, и их благородие дышит. Всё с числами. Чтобы видно было.

— Одно хорошее, — сказал я. — С числами. Спасибо, Михаил Тихонович.

Он не услышал, как я это сказал, или не захотел. Защищал он меня честно, как умел, и не понимал, что похвала с числами, по месяцам, и есть опись подлекаря Вершинина, со всем, что при нём, до последней нитки.

Судить его я собирался с вечера, и слова у меня были приготовлены, и все они кончились на одном. С октября я считал у этого человека пульс и провалы, смотрел ему зрачки и ни разу не спросил, чем он занят между приёмами. С кем он говорит на баке и о чём думает ночью, когда не спится, я не знал. Купец Мохов, выходит, знал.

Я протянул руку и задавил свечу пальцами, не дожидаясь, покуда нагорит. Фитиль ожёг мне подушечки, и я сунул пальцы в рот, как мальчишка. В темноте стало слышно, как скрипит переборка и как дышит за ней Фёдоров.

— Писать будете, — сказал я. — Только прежде мне. Всякий лист, прежде чем запечатаете.

Он молчал.

— И ещё. Больных вы мне рисовали и прежде, по просьбе. С завтрашнего дня это ляжет в книгу. Будете рисовальщиком при лазарете, на весь переход. Работа будет и срок, и спрашивать стану, как с Прошки. Доложу Новицкому и капитану.

— А ежели я забуду, что рисовал?

— Тогда будет стоять число. Моей рукой.

Он встал, нашёл в темноте дверь, ничего не задев, и вышел. Шаги его на трапе я слышал, лёгкие, почти неслышные.

Я сидел и тёр обожжённые пальцы о колено. Сделал я ровно то же, что тот, в Петербурге. Нашёл человека, которому на шлюпе не было места, и дал ему место. За бумагу.

* * *

Седьмого утром я пошёл к Муравьёву, как велел капитан в Кальяо. Только имени я с собой не принёс.

— Число до берега дошло верное, Матвей Иванович, — сказал я. — Взяли его с моей тетради, ночью, с ящика в кладовой. Кто брал, я знаю. Тетрадь теперь при мне и днём и ночью, и больше с неё ничего не уйдёт.

Муравьёв дописал строку и поднял на меня глаза.

— Капитан велел с именами, Андрей Ильич.

— Знаю.

Ведомость он закрыл, заложив пальцем, и повёл меня к капитану.

Головнин выслушал меня стоя, у карты, и не перебил ни разу.

— Приказ мой помните, Вершинин?

— Помню, ваше высокоблагородие. Имени не назову. Тетрадь моя, и отвечать за неё мне.

Смотрел он на меня долго. Взгляд этот я выдержал, хотя спина у меня под рубахой взмокла.

— Матвей Иванович, запишите. Подлекарь Вершинин назвать отказался, ответ берёт на себя. — И тем же голосом, ничего в нём не меняя: — Что ещё?

— Ещё прошу рисовальщика к лазарету, на весь переход. Тихонова. Листы пойдут в опись, под моей рукой.

— Впишите и это, — сказал он Муравьёву.

Обе строки Муравьёв вписал порознь, одну под другой. Сложил ли их капитан, по лицу его прочесть было нельзя.

Новицкий слушал меня в кресле, закрыв глаза.

— Пульс, — сказал я.

Он подал руку, не открывая глаз. Пятьдесят.

— Траву я вам в Кальяо вернул на четверть меры, Герасим Иванович, и вернул против своего разумения.

— Вернули, потому что я вас попросил, — сказал он. — Дышать мне с ней легче.

— Считать её будем всякое утро.

— Рисовальщик при лазарете, — сказал он. — С прошлого века служу, такого зверя не видал. Меня только не рисовать. Я ему не больной, — он помолчал. — А крошку сургучную в Рио кто обронил, Вершинин?

— Про это я вам сказать не могу.

— Стало быть, знаете, что не он.

В журнале он стоял больным, своею же рукой подписанный.

Семнадцать у себя в тетради я зачеркнул ещё ночью, одной чертой, как зачёркивают ошибку в истории болезни, чтобы читалось.

Восьмого Новицкого вырвало после утреннего чая, и пульс упал до сорока восьми. Наперстянку я отнял во второй раз. Между первым и вторым она стояла у него в четверть меры, по его просьбе и за моей подписью. Он записал у себя в столбце «отменено», подчеркнул дважды и больше в тот день со мной не говорил.

* * *

Девятого, после полудня, с фор-марса закричали, и Прошка влетел в лазарет с порога.

— Вашбродь! Кондратьев сверзился!

Меняли паруса, и марсовый Кондратьев, двадцати четырёх лет, сорвался с путенс-вант, пролетел сажени полторы и врезался в ванты, выставив правую руку. В вантах его и держали двое, покуда не завели гордень. Спускали его в беседке, и всю дорогу он в полную грудь ругал марсового старшину, что тот травит рывками. Ругань эту я отметил первой. Кто так ругается, у того лёгкое пока цело.

16
{"b":"981674","o":1}