— Не помрёт, — сказал я, громко, чтобы слышно было и за переборкой. — На бок, Клюев. Колени к животу.
Опия я дал ему десять капель и подождал, покуда он перестанет тужиться. Под таз ему подложили свёрнутое одеяло. Руки я вымыл с уксусом, Скородумов принёс остуженной воды из котла, и я растворил в ней квасцов, сколько взялось на кончик ножа. Тряпку я смочил в этой воде и держал на выпавшем, покуда отёк не опал и кишка не побледнела. Потом через мокрую тряпку взял её пальцами и стал вправлять, понемногу, с краю, по кругу, ничего не торопя. Клюев дышал ртом и цеплялся за край койки. Минут в десять она ушла вся, сама, едва я отпустил.
Повязка легла тугая, крестом, с подушечкой из корпии.
— Тужиться не смей, — сказал я. — Нужда придёт, ложись на бок и терпи, покуда само не выйдет. Тяжёлого неделю не подымать.
Позывы унимал опий, пять капель утром и на ночь, и рисовый отвар, сколько выпьет. Скородумов смотрел от начала до конца, не уходя.
— Я бы силой полез, — сказал он, когда Клюев уснул. — И не вправил бы.
— Знаю.
Он записал это к себе в тетрадку, под каломелью.
Фёдоров в тот же вечер дошёл на костылях до грот-люка и обратно. Фитиль из корпии я ему менял каждое утро, и рана снизу оставалась открытой, и гноя в ней было на донышке. Мокеев ходил уже по палубе и просил работы. Лунка у Потапова затянулась чисто, и он грыз сухарь на здоровой стороне, косясь на меня.
Вечером в лазарете, на койке, я размял Ермакову узел под левой лопаткой. Узел был на месте, и до правого уха рукой через голову он не достал на палец.
* * *
Англичанин уходил на Вальпараисо третьего, по-здешнему пятнадцатого, с рассветом. Ему ходить можно было и туда, и сюда, и в Кальяо его пускали так же, как в Вальпараисо. Оттуда шла почта в Европу, и другой оказии до Кадьяка у меня не было. Следующая будет через год.
Писем вышло три, и сел я за них ночью, при свече, на ящике.
Первым было письмо Мэри, и дописывал я его под кляксой.
«Наблюдение третье. По субботам я теперь считаю тоже. Четырнадцатого по-вашему у меня кончилась двадцать третья неделя. Ваш утренний час, когда мы снялись, приходится здесь, по моему счёту, на четвёртый час ночи. В субботу в этот час я не спал».
«Наблюдение четвёртое. В Лиме я видел девочку восьми лет. На восьмой день пузырь у неё на плече стоял полный, жемчужный, и с её плеча снято стекло, которое я везу на Кадьяк. Там дети, которых она никогда не увидит, получат от неё оспу, лёгкую, на одно плечо, и не умрут от настоящей».
«Про кляксу. Она стоит тут с ночи на десятое марта по-вашему. Дописываю я пятнадцатого. Пять дней я не мог написать под ней строку о себе. Оставляю её, чтобы вы знали, где я остановился».
Над этой строкой я сидел дольше, чем над всеми прочими. Потом подписал «Андрей», как в Рио.
Маршаллу пошло по делу, с числами. Стекло в жару живёт неделю, в холоде недели три, так клал Расмуссен. Стёкла Дроздова протянули до пятой недели. Нитка, сушённая в тени, держит дольше нитки, сушённой на солнце. У борта, ниже ватерлинии, градусник держит пятнадцать по Реомюру, и стёкла Жуана лежат там пятьдесят второй день. Живы ли они, я узнаю на Кадьяке. Ежели живы, напишу ему, на каком дне, и цифра эта будет стоить больше всего письма.
Третье, по-латыни, ушло к отцу Мельчору, священнику в Сан-Дамиане. Протомедику оно шло с утренней бумагой, через лекаря крепости, и переслать его в горы я просил в приписке. Дорога туда три дня мулом и столько же назад, и шести дней у меня не было. Ехать туда предстояло письму.
Шло оно медленно, по пунктам, как я диктовал Литке у крепостной стены. Оспины искать у дойных коров, на сосках и на вымени. Пузырь круглый, с вдавлением посередине, сама корова здорова, ест и доится, и у доярок на руках бывают такие же. Ежели пузыри во рту и между копыт, корова хромает и не ест, и хворает всё стадо разом, это другая хворь, и брать с неё нельзя. Материю снимать на восьмой день, покуда она прозрачна, на стекло, под второе стекло, воском по краю. Держать в тени, в холоде, подальше от воды. Отдать в прививочный дом протомедика, в Лиму, и записать в книгу, с какой коровы и в какой день.
Цепь плечами до Кадьяка не довести. Везти надо было способ, и способ этот я отправлял в горы, к человеку, которого никогда не увижу.
К рассвету я посыпал все три песком и запечатал.
* * *
Свидетельство о Фёдорове мы писали с Новицким накануне выхода, в его каюте.
Бумага выходила короткая. Матрос первой статьи Фёдоров, правая нога отнята выше колена по открытому перелому с антоновым огнём, культя заживает чисто, к службе неспособен, подлежит сдаче в госпиталь в первом казённом порту. Петропавловский порт я вписал сам. На Кадьяке селение компанейское, и казённого матроса сдать там было не в чьи руки.
— Моя рука первой, — сказал Новицкий. — Ваша под ней.
Из Петропавловска ему идти в Охотск и дальше трактом, на казённом коште, и по увечью его возьмут в инвалидную команду, с содержанием. Всё это в бумаге стояло, и всё это было много меньше того, что он терял.
Узнал он прежде, чем я сказал. На баке узнают всё от писаря, и к вечеру он доковылял до меня сам и стоял, держась за переборку.
— Вашбродь. Не пишите.
— Написано уже, Фёдоров.
— Я и на одной канат тянуть буду. У нас на Онеге мужик без ноги сети ставил.
— Будешь, — сказал я. — Только не на государевом шлюпе.
Он постоял, глядя мимо меня, и пошёл назад.
Ногу ему сломало у Горна, в шторм. Сделал я всё, что умел, и раньше, чем сделал бы здесь любой другой. Скородумов отнял бы её выше и позже. Испанский лекарь в Кальяо нюхал культю и сказал, что заживает чище, чем он видывал.
Шторма я отменить не мог. Я мог отменить только похороны, и отменил.
Новицкий сложил лист и придавил его чернильницей.
— Он жив, Вершинин, — сказал он. — В нашем деле это и есть вся награда. Другой не положено.
* * *
Пятого марта, по-здешнему семнадцатого, якорь стоял панер.
Берег был сдан с вечера. Последняя шлюпка из порта пришла в восьмом часу, с толмачом и с ведёрком серебра. Залог вернули сполна. Никто у нас не помер. Любушин отсчитывал пиастры у грот-люка, складывая их столбиками по десять, и счёт его сошёлся в первый раз за всю стоянку.
Головнин стоял на шканцах с трубой и глядел на крепость. Караульная шлюпка отвалила от борта и встала на свою сажень, последний раз.
К серебру толмач приложил расчёт, портовую бумагу о воде, о свежем и о залоге, с печатью и подписью. Переводил он её вслух у трапа, и Муравьёв писал перевод себе в ведомость. Вода, столько-то бочек. Свежее, по счёту. Залог возвращён. Строку в конце можно было и не читать. Её Муравьёв прочёл вслух уже по своей записи, водя по ней пальцем.
— Материя оспенная при подлекаре. Тридцать два стекла, шестнадцать ниток. Отпущена с судном по дозволению протомедикато.
Двадцать шесть я называл в лазарете вслух, при четверых. Двадцать шесть не вернулось.
Стёкла мог сложить и протомедик. Тринадцатое он давал мне сам, из своих рук, и девятнадцать были записаны у него в книге. Нитки я делал под навесом у крепости сам и считал их сам, и в журнал Литке они не шли. Шестнадцать стояло в одном месте, у меня в тетради, столбцом. Строкой выше в том же столбце стояли январские двенадцать и десять. Январские нитки я тоже не называл вслух ни разу, и десять их было только в этом столбце. Тетрадь мою читали уже тогда.
Человек этот был не на берегу.
Тетрадь лежала у меня за пазухой, тёплая, и мне захотелось вынуть её тут же, у трапа, и посмотреть, на месте ли столбец. Днём она при мне. Ночью она лежит в кладовой, на ящике у свечи, и остаётся там, когда я ухожу на нос, к больным, или наверх, на вызов. Вторую тетрадь я держал в ларе под замком. Эту я с Кронштадта оставлял на ящике и ни разу о том не подумал.
В Рио, как говорил мне Новицкий, в кладовую ходил кто-то третий, и третьего этого так никто и не назвал. Когда меня там нет, входят туда немногие. Перебрал я их, пока Муравьёв дописывал перевод, по одному, как перебираю пульсы на утреннем обходе, и на одном остановился.