Ермаков смотрел на меня и молчал. Губы у него шевельнулись, повторяя.
— Полтора года, — сказал он.
— Полтора. Только до Кронштадта надо дойти.
Впереди лежали два с половиной месяца океана, за ними холодная вода и цинга для всякого, кто выбросит лук. Спину его к непогоде тянуло и будет тянуть. Это я умел считать и считал ему вслух. Мазь на ночь, разминать стану я сам, в лазарете, на койке. Растяжку всякое утро, руку за голову, левую к правому уху и правую к левому, по десять раз. Лук и чеснок каждый день, сколько дадут. К Кадьяку он должен был доставать до уха через голову так же легко, как нынче достаёт до макушки.
Он кивал на каждое слово и загибал пальцы, считая про себя.
— А ежели помру по дороге, вашбродь?
— Как тебя крестили?
Он поглядел на дверь, потом на меня. Голос у него сел, и сказал он почти шёпотом.
— Ильёй.
— Помрёшь, и в книгу тебя впишут Ильёй, — сказал я. — Я впишу.
Права на это у меня не было никакого. В судовой книге он стоял Ермаковым, и Ермаковым его зашили бы в парусину. Обещал я это, зная, что обещаю. Ермаков, кажется, знал тоже и поверил сразу.
— Письма не жги, — сказал я. — Отдай мне оба.
Письмо из Рио он вынул из-за пазухи. Носил он его там с декабря, и сгибы на листе протёрлись до дыр. Оба письма я положил в чайницу, ту, в которой Матюшкин вёз из Лимы стёкла, и закрыл крышку. Положил я их туда не для следствия. Других писем из дому у мальчишки не было и не будет.
Он ушёл, придерживая локтем пустую пазуху.
Человек, купивший его два года назад, был где-то рядом. Письмо легло мальчишке в руки здесь, в Кальяо, и векселя тут прощали по чьему-то распоряжению. Только всё это был берег. Он останется здесь, когда мы пятого снимемся.
Свечу я задул и лёг. Уснул я сразу, впервые за неделю.
* * *
Двадцать восьмого, по-здешнему двенадцатого марта, вечером я сел у Новицкого с его листом.
Пятое утро он считал сам, как я велел, и числа в его столбце легли ровно. Шестьдесят два, шестьдесят, пятьдесят восемь, пятьдесят шесть и опять пятьдесят шесть. Перебоев за минуту было два. Неделю назад их было восемь. Я нажал пальцем над щиколоткой, и ямка ушла, покуда я считал до трёх. В январе я досчитывал до десяти.
— Ничего не меняем, — сказал я. — Порог прежний, пятьдесят. Считать сидя, по часам, полную минуту, всякое утро в один час, до умывания. Спать на двух подушках.
— Это я знаю, Вершинин.
— Знаете. На переходе выйдет иначе, ваше благородие. Лимонов к шестидесятому дню будет мало. В шторм я могу быть на баке с переломами, и не на час. Считать всё одно придётся каждое утро, и самому.
Он долго смотрел на свои руки, лежавшие на подлокотниках. Отёк с кистей, я видел, сошёл, и кожа на пальцах легла мелкой складкой.
— Сколько с этим живут? — спросил он.
О себе он спрашивал меня в первый раз. Про пульс и про число перебоев он спрашивал всякий день.
Ответ я знал не по книгам. С этим самым сердцем я прожил в той жизни последние свои годы и считал его по утрам так же, сидя, по часам, покуда было кому считать. Умер я от него в реанимации собственной больницы, под чужими руками, и последнего числа так и не узнал.
— Сердце не чинится, ваше благородие, — сказал я. — Его можно разгрузить, и оно у вас разгружено. Будете считать и держать меру, дойдёте до Кронштадта и будете служить. Бросите считать, не дойдёте.
Он кивнул, глядя в столбец.
— Тридцать лет я считал чужое, — сказал Новицкий. — Своё считаю первый раз.
— Шестнадцать вы считали со мной, ваше благородие. Под ними у протомедика стоят обе наши подписи, и под Потаповым тоже.
— Правда у нас теперь общая, — сказал он. — И лежит она у протомедика в книге. Вычеркнуть её оттуда ни вам, ни мне.
Лист я отдал ему в руки. Число за вечер он вписал сам и подчеркнул, и перо в его пальцах ходило ровно, как ходило до Горна.
* * *
Первого марта, по-здешнему тринадцатого, Тихонов принёс мне листы для описи. Виды его шли в Адмиралтейство с описью за моей рукой, так повелось ещё с острова, и всякий лист шёл ко мне прежде капитанской папки. Сели мы под тентом у грот-люка, и кружка с водой была у него под рукой, налитая до половины.
Первыми лежали береговые профили Кальяо. Лист был разграфлён, и в каждой графе стоял берег, вытянутый в одну линию. Остров Сан-Лоренсо лежал с запада, голый, с двумя горбами, за ним мыс и крепость с юго-запада и вход между ними, и над входом горы, которые с моря видно раньше всего. Под каждым профилем рукой Литке было надписано, с какого румба и с какого расстояния он взят.
Писал он их со шлюпки, за три утра, как он мне рассказал. Литке брал пеленги и кричал ему румб, гребцы табанили, и Тихонов рисовал, покуда шлюпку держали на месте. Выходил он затемно и писал в первый час, пока солнце не легло на берег и всё стояло серым.
— На солнце я бы написал красивее, — сказал он. — Только штурман придёт сюда, может, в пасмурь. Ему нужно то, что видно, когда солнца нет.
Красоты в этих листах не было никакой, и Тихонов вынимал её нарочно. Берег выходил серый, с тремя-четырьмя приметами, по которым только и можно узнать вход, и всякая примета была обведена чётче прочего.
— Это для того, кто придёт после нас, — сказал Тихонов. — Он этого берега не видел. У него будет мой лист и компас, и больше ничего.
Портреты лежали ниже. Девочку восьми лет он писал в Лиме у прививочного дома за собором, в тот день, когда с её плеча снимали стекло для моей жестянки. Сидела она на ступени, держа рукав у плеча, и глядела мимо, туда, где мать торговалась с водоносом. Тряпица на плече была завязана узлом, и узел Тихонов прописал так, что я узнал руку здешнего прививальщика.
Протомедика он поймал на площади, когда тот шёл от дворца с книгой под мышкой, сутулый, в чёрном, и книгу прописал отчётливее лица. Две закутанные женщины у фонтана, у каждой один глаз. Гриф на ступенях собора, косящийся на прохожих.
— Это для Академии, — сказал он. — С них будут резать гравюры для атласа. Резчик в Петербурге половину потеряет. Тень он режет штрихом, и где у меня полутон, у него выйдет либо чёрное, либо белое.
— Зачем же вы тени так кладёте?
— Чтобы ему было видно, где резать. Мне его не учить. Ему по моему листу надо не ошибиться.
Он перевернул лист с женщинами и показал мне, где, по его разумению, резчик сломает штрих и где выручит его, ежели не поленится. Говорил он про это дольше, чем про всё остальное, и пальцы его, чёрные от угля, ходили над бумагой, не касаясь её.
Под портретами я нашёл травы с берега, сухой колючий куст с мелкими жёлтыми цветами и стебель с лиловой кистью. Цвет он клал на них в тот же час, как их приносили, покуда не выгорел.
Последний лист был мокрый с угла. Рыба на нём лежала синяя со спины, в косых полосах, с серебряным брюхом. Утром рыбаки продали её коку, и Тихонов выпросил её на час.
— Живую я видел четверть часа, — сказал он. — Через час она была серая. В спирте цвет уходит за неделю, и в Академии её получат бурую, как сапог. Цветной лист им нужен сразу. Пишу теперь по памяти о живой. Память у меня, Андрей Ильич, вы знаете какая.
Он отложил лист и вытер пальцы о колено.
— Спали ночью?
— Как убитый. Две вахты, с вечера до утра.
— Ели?
— Кок кашу дал. Вы и у него спрашивали?
Глядел я на него иначе, чем он думал. Сидел он в тени, и кружка была отпита наполовину. Глаза ясные, и под ними нет той синевы, какая бывает после бессонной ночи, и линия у него не уходит. Провалов у него не было с двадцатого февраля, с досмотра, и договор наш держался. Недели его я считал про себя, как считаю пульс, и вслух не сказал ни одной.
В опись я внёс восемь листов. Ранний лист с Фёдоровым лежал у меня в чайнице, при письмах Ермакова, и в опись не пошёл.
* * *
Шлюп готовили к переходу три дня, и всё, что подымали на борт, я считал в сутках жизни.