Он заворочался в кровати и в конце концов зажег свет. Затем сел, оперся спиной о подушку и открыл «Протесты, слова и фантазии». Это была одна из двух пьес Мурама, которые он взял в библиотеке. Прочитав страницу, он убедился, что не может сосредоточиться. Ита-мар закрыл книгу и стал разглядывать фотографию на обложке: Мурам в австралийской черной шляпе. На лице драматурга сияла широкая израильская улыбка. Глаза смотрели прямо в объектив.
«Что за личность скрывается за этой симпатичной внешностью?» — раздумывал Итамар. Понять было трудно. Итамар положил книгу на полку и попробовал взяться за другую пьесу: «Сомнения, слова и мысли». Обе пьесы были недавно переработаны в сценарий, по которому Узи Бар-Нер поставил фильм. Во время съемок возникла некоторая напряженность между известным писателем и именитым режиссером. Мурам не желал пожертвовать ни единым словом для удовлетворения типичных для кинематографа требований компактности и динамизма. «Я не позволю, чтобы здесь развели Голливуд», — процитировали его в одной из статей, посвященных спору на высоких тонах, вспыхнувшему между Мурамом и Бар-Нером. Когда в конце концов было официально объявлено название фильма, всем стало ясно, что Мурам победил. Оно объединяло названия обеих пьес, хотя слова были слегка переставлены: «Протесты и сомнения, мысли и фантазии, слова, слова».
Три страницы «Сомнений, слов и мыслей» прошли перед глазами Итамара, пока они не закрылись сами собой. На сей раз он заснул крепко и проснулся только единожды, чтобы погасить оставленный им свет.
— Я хочу, чтобы ты знал мое мнение. Я одобряю твое намерение сделать фильм о личности такого масштаба, как Шауль Меламед. Я тебя поддержу. И заранее говорю тебе, какова моя позиция, хочу, чтобы все было ясно и открыто, — сказал Менахем Мурам, вытаскивая из кармана пачку сигарет и протягивая ее по очереди каждому из присутствующих.
Фотохудожник Нурит Лерман взяла сигарету, сунула ее в рот и перегнулась через стол к Менахему, чтобы он дал ей прикурить. Ее худоба, вызванная постоянной диетой, была чрезмерной, почти неправдоподобной и подчеркивалась облегающей одеждой. Когда она повернула голову к Мураму, ее белый шарф соскользнул и приоткрыл борозды морщин, уже обозначившихся на шее. Мурам дал прикурить даме, прикурил сам и откинулся на спинку стула. Сквозь дым, постепенно наполнявший маленькую комнату, он разглядывал Итамара и теребил поля лежавшей перед ним широкополой австралийской шляпы.
Между «академиками» не было четкого разделения обязанностей, однако заседание вел, как будто это само собой разумелось, Мурам. Оно, в сущности, не было официальным — только предварительная беседа, и, вероятно, поэтому присутствовали только трое членов комиссии. Каманский был прав, когда в своем высотном кабинете сказал Итамару, что там обязательно будет Омер Томер, куратор музея «Макор».
Томер нервно махал рукой перед своим круглым лицом, стараясь отогнать табачный дым. Он никогда в жизни не курил, даже в молодости, и дым вызывал у него отвращение, несмотря на то что сама по себе сигарета в качестве неодушевленного объекта обладала известным шармом.
Как раз в эти дни в музее проходила выставка известного скульптора Реваха Шараби, центральное место на которой занимала композиция «Ошибки и окурки». Окурки были кропотливо собраны лучшими студентами Шараби из колледжа «Дмуйот» и после тщательного отбора и сортировки наклеены рукой самого мастера на прозрачные кусочки пластика. В сопроводительной брошюре, вышедшей из-под пера самого Томера при содействии Национальной академии для поощрения образцовых произведений, было объяснено, что каждый окурок — это индивидуальность. Общий эффект от сотен окурков умножался при помощи восемнадцати выпуклых и вогнутых зеркал, размещенных по окружности. Хотя Омер Томер никогда публично в том не признавался, в газетах ходили упорные слухи, что он принимал деятельное участие в разработке идеи произведения.
— Я, честно говоря, ничего не понимаю в немецких романсах девятнадцатого века, — продолжал Мурам. — Это не мое поле деятельности. Однако ясно, что речь идет о важной области музыкального творчества и что Меламед добился известности и международного признания. Разумеется, он пел не на иврите, а по-немецки, и это помогло его славе. Вот если бы он пел на иврите — как я пишу на этом языке, — то результат, возможно, был бы иной. Не подумайте, что я жалуюсь, мои книги переведены на пять языков, включая бирманский. Если вы зайдете в Нью-Йорке в книжный магазин «Ризоли» на Пятьдесят седьмой улице или в «Шекспир и компания» на Бродвее, то сможете найти там мою книгу «В белых боях», которая недавно вышла по-английски. Да, на Пятьдесят седьмой. Так вот, я просто хочу сказать, что можно добиться успеха, пользуясь языком ограниченного распространения, таким, как наш. Существуют объективные критерии.
— Пятьдесят седьмая! — пренебрежительно и зло процедила Нурит Лерман. Что-то в словах Мурама, видно, задело ее. — А как насчет Сохо? — вдруг взорвалась она. — Как насчет «Ризоли» в Сохо? Мой альбом «Ноздри», безусловно, занял там почетное место.
— Я сейчас говорю о литературе, а не об изобразительном искусстве, — медленно, подчеркивая каждое слово, ответил Мурам. — Сохо хорошо для художников. Но когда речь идет о писателях, нечего сравнивать «Ризоли» на Пятьдесят седьмой с «Ризоли» в Сохо. Я полагаю, никто здесь не станет отрицать: самые знаменитые литераторы раздают автографы именно на Пятьдесят седьмой, а не в Сохо. Или кто-то собирается утверждать обратное?
— А скажи-ка, твоя книга стояла в витрине или ее просто засунули на одну из полок? — продолжила Нурит атаку, размахивая сигаретой перед носом Мурама.
Тот ответил все так же хладнокровно, сохраняя спокойное, почти стоическое выражение лица, но не удержавшись от легкой победной улыбки:
— К твоему сведению, в «Ризоли» на Пятьдесят седьмой моя книга две с половиной недели стояла на специальном стенде новинок зарубежной литературы. Восемнадцать дней, если тебя интересуют такие подробности. Так что, как я уже сказал, можно достичь чего-то и на иврите. Да. Шауль Меламед решил петь на немецком? О'кей, это его право. Но не забудем, что его мировая известность обусловлена и этим.
— Я думаю, что, если бы Шуберт, или Шуман, или Фанни Мендельсон писали бы песни на ивритские тексты, Меламед пел бы их тоже, — заметил Итамар.
«Неужели загвоздка именно в этом? — задался он вопросом. — Им мешает, что израильский фильм будет приправлен немецкими песнями? Но почему они не заметили прекрасные стихи Гейне о горькой судьбе еврейского народа, к которым Меламед сам сочинил музыку и сам их исполнял? Или же строки Гейне о том, какое зловоние однажды поднимется от немцев, — строки, которые я включил в сценарий?»
— Возможно, он бы пел на иврите. Я только хотел уточнить. Но это несущественно. Да, его правом было, как я уже сказал, петь на любом языке, несмотря на то что он израильтянин. Мир классической музыки не знает узких государственных или культурных границ. И это также большое преимущество музыкального искусства. Оно не связано исключительно с национальными образами. Ему чужды мелочность и ограниченность, присущ чистый космополитизм. И мы не можем не признать, что Меламед достиг весьма впечатляющих результатов.
— Он никогда не скрывал свое происхождение, — заметил Итамар. — Если вы прочтете аннотации ко всем его записям, то убедитесь: он внимательно следил за тем, чтобы было указано место его рождения.
— И ты отмечаешь это в своем сценарии, — вступил в разговор Омер Томер. — Лишнее, на мой взгляд, ну да ладно. Вопрос меры и вкуса, не более того. Но без всякой связи с этим я хотел бы сказать кое-что о твоем сценарии. Он сильно отличается от того, что принято у нас, — по стилю, да и по содержанию. Я думаю, все со мной согласятся: работа качественная.
— Да, уровень чувствуется, — подтвердил Мурам. — И поэтому, особенно поэтому, нельзя не заметить, что в сценарии есть моменты, свидетельствующие, так сказать, об отсутствии чуткости, мимо которых мы — не как индивидуумы, а как представители общественной организации, ответственной за государственные деньги, — никак не можем пройти. Ведь страна наша небогата. Да, небогата.