Литмир - Электронная Библиотека

Тогда ко мне и вернулась его фраза. «Волен взыскать», — сказал Лобанов. Взыскивать было нечего. Либо он знал что-то сверх бумаги, либо ему не сказали про расписку. Второе было хуже первого. Подручному не говорят, что крючок сорван, в одном только случае: когда у хозяина есть другой.

Был ещё счёт, отдельный. В конце июля семнадцатого немец дал Евграфу Саввичу три года, ежели станет беречься, и год, ежели нет. Самого Евграфа Саввича я видел тогда у телеги с известью, с одышкой между двумя фразами и с жёлтой кожей, и про себя дал ему год, может, полтора. Беречься он не стал; от «Якоря» до телеги ему стало хуже за несколько дней. Сейчас шёл февраль восемнадцатого. По сроку немца выходило до середины лета. Уведомление, отданное в Кальяо, дойдёт до Кронштадта месяца через четыре, к самому этому сроку, и дальше загадывать Евграфу Саввичу было нечего.

Срок до Кальяо назначал, выходило, не Лобанов.

К утру фонарь выгорел. Расписку я так и не вынул из-за пазухи.

* * *

Утром Новицкий подал мне руку, как подаёт всякое утро, и я считал пульс на запястье. Перебоев за минуту вышло пять, как вчера. Семерым я осмотрел дёсны, Фёдорову сменил повязку и вернулся к креслу записать число.

— Вы ели, Вершинин? — спросил Новицкий, не открывая глаз.

— Сейчас пойду, ваше благородие.

— Ступайте.

Не ел я со вчерашнего утра и сообразил это только теперь. За общий стол я сел через силу и съел всё, что положили: солонину с горохом и сухарь. Вкуса не было вовсе. Солонину я жевал долго, сухарь размачивал в кружке, и челюсть работала сама по себе. Так у меня бывало в прошлой жизни после третьих суток у стола, и ел я там тоже через силу.

С острова я ел, когда вспоминал. Травы у семерых оставалось на десять дней, и в обед её давали им при унтер-офицере, хотят они того или нет. Матрос ест по склянкам. Лекарь ест, когда вспомнит, и цинга возьмёт его первым. Тогда семерых станет лечить человек с рыхлыми дёснами, и дни до Кальяо он будет считать хуже, чем считаю их нынче я.

Дёсны я себе ощупал пальцем, тем же порядком, каким всякое утро щупаю семерым. Крепкие, и на пальце крови не осталось. Покуда.

В тетради, где у меня столбцом идут назначения, под Фёдоровым и под семерыми я вписал отдельной строкой себя. Есть утром, в полдень и ввечеру, всё, что дадут. Знал, что буду срываться, и вписал всё равно.

* * *

Фёдоров встретил меня числом.

— Шесть с половиной, вашбродь!

Сидел он, подоткнув под спину подушку, шнурок держал в кулаке и глядел на меня с торжеством. Узлы на шнурке я навязал через вершок. Вчера вечером и в полночь выходило семь с четвертью — оба раза, и записано это было моей рукой.

— Ещё раз, — сказал я. — При мне.

Он приложил шнурок к паху и повёл к краю, прижимая его к одеялу ногтем, и опять насчитал шесть с половиной. Шнурок я взял сам. От паха до края, где под лоскутом кончалась кость, вышло семь с четвертью.

— Кость за ночь короче не делается, Лаврентий.

Он покраснел до ушей.

— Я думал, вашбродь, чем меньше, тем вам лучше. Как с опухолью. Вы ж радовались, как отёк сошёл.

— Мне надо, сколько есть. Голова твоя верит тому, что есть. Соврёшь ей, и она тебе соврёт.

— А правду скажу, отпустит?

— Не знаю, — сказал я. — Враньё не отпустит наверняка.

За переборкой, в кубрике, рассказывал Прошка, и я слушал его, не выходя. Голос у него был ниже обычного, и говорил он с расстановкой, как говорят в третий раз, когда знают, где засмеются.

— … а дорожка, братцы, осталась. От ноги до самой головы. Нога, значит, за бортом, с камнем, я сам кидал. А по дорожке она к Лавре ночью и ходит. Стыну, говорит, разотри. Лекарь сказал, у всякого третьего так.

— Это как же, ходит?

— А так. Как домовой по сеням. Самого нет, а половица скрипит.

Кто-то крякнул. Другой сказал, что у деда его так было после турецкой: дед всю жизнь искал на руке палец, которого не было. Сказал и перекрестился. Прошке поверили сразу. Скажи я им то же самое своими словами, про голову и про дорогу, меня выслушали бы, покивали и разошлись. Ногу Прошка кидал за борт сам.

Пурначев вернулся с бака с двумя мисками, одну поставил Фёдорову на одеяло и сел на свой рундук.

— Слышь, Лавря, — сказал он. — Встанешь на деревяшку, иди ко мне в долю. Я в деревне три зимы у дяди сапоги тачал. Тебе левые, мне правые. — Он притопнул фёдоровским сапогом. — С одной пары двоих обуем.

Фёдоров засмеялся. Смеялся он в первый раз с того утра, как его положили на стол, и придерживал культю ладонью, чтобы её не трясло. За переборкой засмеялись тоже, хотя слышали не всё. Семь с четвертью я вписал в тетрадь вместе с часом и почувствовал, как у меня отпускает лицо.

* * *

Кутыгин привёл матроса перед обедом за шиворот — в прямом смысле, двумя пальцами за ворот рубахи — и отпустил только у моего стола.

— Ерохин, — сказал он. — Третий день у шпиля за живот держится. Спросишь — молчит. Разберитесь.

Сам он остался у переборки и встал, повернувшись ко мне правым ухом. Матрос был белобрысый, лет двадцати, и смотрел в настил. Я велел ему спустить штаны и стать прямо. Справа, в паху, сидело что-то мягкое, с куриное яйцо, и, когда он по моему слову кашлянул, под пальцами у меня толкнулось. Лёжа оно ушло, стоило мне нажать ладонью снизу вверх, по ходу. Палец вошёл в кольцо почти на всю первую фалангу. Кольцо было широкое.

— Давно?

— С Горна, вашбродь. — Он сглотнул. — Не списывайте. В Кальяо на берегу оставите, мне оттуда куда?

Грыжа была паховая и покуда вправлялась. Кольцо широкое — ущемиться ей труднее, только с каждым натугом выходить она станет больше. Опасна она одним. Ежели однажды выйдет у шпиля и назад не пойдёт, человек с такой умирает на вторые сутки, и резать её здесь, на столе в качку, я бы не взялся.

— Списывать тебя не за что, ежели станешь носить бандаж, — сказал я. — Бандаж сошьёт парусный мастер. Пояс из парусины, на кольцо подушка из войлока. Надевать лёжа, утром, прежде чем встать. К шпилю и к помпам больше не становиться. Выйдет и назад не пойдёт, заболит — беги ко мне в ту же минуту, хоть ночью.

— Слушаюсь, вашбродь.

— На шпиль не поставлю, — сказал Кутыгин.

Всё это время он смотрел мне на руки и глаз не отводил. Ерохин натянул штаны и мялся, переступая босыми ногами.

— А отчего она выходит, Андрей Ильич? — спросил Кутыгин.

— Стенка в паху тонкая, и ход в ней есть. У него ход шире. Натужится, и кишка идёт.

— Кишка, — повторил он. — Отец у меня с поясом ходил, сколько я его помню. Мы думали, спина.

— Может, и спина.

Ерохина он отпустил к парусному мастеру и задержался сам.

— Я, к слову, список гребцов на Кальяо составлял, — сказал он, и в углу рта у него дрогнуло, как тогда у карронады. — Прошку вашего вычеркнул. Человек просил не разлучать лекаря с денщиком. Я и рад был.

— Какой человек, Фёдор Иванович?

— Лобанов, шкиперский, — сказал он легко и даже кивнул сам себе. — Хлопотал за вас.

— Я его не просил, — сказал я. — Теперь выходит, что просил. Прошку вычеркнули по слову шкиперского, и к вечеру это будет знать весь бак. Я ему должен за услугу, которой не заказывал. Вам же он показал, что ваш список слушается его слова.

Кутыгин побледнел — медленно, от скул — и подался ко мне, хотя слышал и так.

— Чем поправить?

— Ничем. Оставьте как есть. Впишете Прошку назад, и Лобанов поймёт, что я понял.

Он помолчал.

— А я обрадовался, — сказал он. — Думал, доброе сделал.

* * *

После обеда меня позвал Филатов.

Сидел он у себя над подшивкой требований, той самой, по которой в тропиках сосчитал мои переплёты. Тесьма на ней была развязана, и в каюте пахло сургучом и сырой бумагой. Сверху лежала записка Тихонова, написанная его мелким круглым почерком, и я прочёл её вверх ногами. Сурику со шкиперской, на девять листов с острова.

46
{"b":"981081","o":1}