До нынешнего утра то, что я держал при себе, было словами Гардинга. Теперь оно лежало передо мной в рогоже, и его можно было сосчитать по пальцам.
Опись на моих собственных ящиках тоже была в порядке. Шесть мест Черкасова, писанные моей рукой в Портсмуте, за подписью штаб-лекаря. По описи в третьем ящике лежала хина. Хины в нём теперь было на два пальца, и опись про это ничего не знала.
Матрос у штабеля переступил с ноги на ногу.
— Целы сухари, вашбродь?
— Целы.
Я отдал ему фонарь, записал сухари в книжку и полез наверх, по ступени на выдох.
Капитану я решил доложить, когда кончится проба травы, и принести ему доску вместе с травой. До конца пробы оставалось двое суток, ящику пять. Двое из пяти я мог взять.
* * *
Двое суток шлюп шёл к северу, и по ночам холодало уже меньше. Яйца, взятые на острове, доели ещё восьмого, и на баке с тех пор поминали их всякий обед. Полосу на настиле я смотрел по вечерам, с фонарём и с матросом, и шла она своим ходом, полдоски в сутки.
Наутро после острова траву я из мешка вынул. Что успело сопреть, Прошка выкинул за борт. Остальное я велел уложить в бочонок слоями, пересыпая солью, как солят капусту, и поставить у борта, на холод. Варил я её коротко, обдавал кипятком и ел утром и вечером, в одни и те же склянки. Прошка всякий раз глядел, как я ем, и морщился за меня.
На третьи сутки пробы, утром, я съел последнюю миску. В котелке оставалось ещё ложек пять.
— Последняя, вашбродь? — спросил Прошка.
— Последняя.
Записи я вёл на отдельной странице, сухо, с часом. Пульс за трое суток выше семидесяти шести не поднимался. Стул обычный. Язык чистый, дёсны крепкие. Ни рвоты, ни сыпи не было. Горечь держалась во рту часа по два после всякой миски и к третьим суткам не убавилась.
Трава годилась. Вреда от неё не было. Горечь же была такая, что к солонине её по доброй воле не возьмёт никто, и нужны были приказ и норма.
Новицкий проснулся, когда я дописывал. Смотрел он из кресла на котелок, на страницу и опять на котелок.
— Дайте сюда, Вершинин.
Я положил ему в миску из котелка и подал. Он взял ложку правой рукой и съел одну, потом другую, не морщась. Чего ему это стоило, видно было по горлу.
— Горше хины, — сказал он, проглотив третью. — Проба на себе дело штаб-лекаря. В журнал меня впишете первым, вас вторым. И что ел я при вас, вслух, тоже впишите.
Спорить было не о чем. У стола с Фёдоровым резал он, отвечал же я, и он это помнил. Теперь он брал ответ на себя той одной рукой, какая у него работала, сидя в кресле. Другой работы для этой руки на шлюпе не было.
Подпись штаб-лекаря под пробой имела свою цену. Человек в кресле, которому я всякий вечер мерил шнурком ногу, подписывал, что трава безвредна, и дойди дело до разбора, объяснять эту бумагу пришлось бы мне. Я записал в журнал его первым, себя вторым. Расписался он правой рукой, медленно, и последняя буква у него ушла вниз.
— Теперь пусть спрашивают с меня, — сказал он и закрыл глаза.
Потом он подал мне руку.
Подавал он её всякое утро, с Рио, и делал вид, что так, по привычке. Я считал. Перебоев за минуту вышло пять.
Вечером во вторую тетрадь легла строка о том, что я согласился на его подпись.
Травы в бочонке по той норме, какую я положил, хватало семерым на одиннадцать дней. Цинготных было семеро. До Кальяо по моему счёту оставалось двадцать пять дней.
Одиннадцать и двадцать пять. Разницу в четырнадцать дней я записал отдельной строкой и подчеркнул, и смотрел на неё, покуда не унесли свечу.
* * *
Головнин принял меня после подъёма флага. Стоял он у окна, спиной к свету, и слушал не перебивая.
— Число, — сказал он, когда я кончил про траву.
— Семерым на одиннадцать дней, ваше высокоблагородие. По полмиски в обед.
— Сколько пробовали?
— Трое суток, на себе. Штаб-лекарь пробовал нынче утром, при мне. Подпись его в журнале.
— Чья первая?
— Его.
Он кивнул.
— К Кальяо их сколько будет?
— Ежели пойдёт, как идёт, вдвое, ваше высокоблагородие. Может статься, больше.
— Травы на одиннадцать дней. Ходу двадцать пять.
— Так точно.
Он не сказал ничего. Считать он умел не хуже меня.
— Норму объявит Евдокимов. В обед, при унтер-офицере, и чтобы ели при нём. Дальше.
Про ящик я доложил тем же порядком, каким докладываю про рану. Доска под ним гниёт снизу. Мокрое идёт по настилу к углу, где отошла медь и разошёлся шов, полдоски в сутки. До угла полторы доски. Дня три.
До причины я дойти не успел.
— Сверху течёт, — сказал он. — Лобановское.
Спрашивать он и не думал. То, что я нёс ему, он знал раньше меня, и я замолчал.
— Вскрывать не стану, — он повторил то же, что сказал мне девятого декабря. — Вскрою, и в Компании узнают, что я ищу. Покуда не знают, я в выигрыше.
Потом он долго смотрел в окно, на белую полосу за кормой.
— В Портсмуте я посылал вас к комиссионеру, — сказал он. — Что тот сказал про число мест? Мне к Кальяо нужна ясность. В Кальяо нынче неспокойно. В Рио говорили, чилийцы снаряжают эскадру и взяли к себе англичанина. Покуда они снаряжаются, испанец в Кальяо щупает всякого иностранца вдвое против прежнего. Кто заведёт там себе имя, того и запишут первым.
Головнин ждал. Решал я столбцом. Доложу всё, и он вскроет места до Кальяо. Лобанов тогда станет бесполезен, и мне в том числе. Через Лобанова и через людей Компании в Кальяо идут хина, сок на семерых и стёкла со свежей материей, ежели её там держат. Промолчу, и места пойдут до Кальяо закрытыми, и Лобанов останется у меня в долгу. Второе выходило короче первого. Мне этого хватило.
Ладони у меня стали сырые, и я держал их за спиной.
— Подтверждения отправки я от него не получил, ваше высокоблагородие.
Это была правда наполовину. Гардинг сказал мне прямо, что Компания через Портсмут не грузила ничего, и этой половины я не сказал. Про Евграфа Саввича не сказал тоже.
— Не получили, — повторил Головнин и записал что-то в свою книжку.
Отпуская меня, он повторил три правила, данные мне в Рио. Докладывать, прежде чем сойду на берег. Не лечить тех, кого лечить нельзя. Не заводить в порту имени. На третьем он задержался и сказал его ещё раз, медленнее.
Нажим я услышал. К чему он, я пока не понимал.
— Филатову спуститься в хлебную камеру, — сказал он вахтенному, когда я выходил. — С фонарём и с лекарем.
Про доску я ему доложил сам, и Филатова он посылал смотреть на то, что я сказал.
* * *
В обед Евдокимов объявил норму на баке.
Объявлял он, не повышая голоса, теми же словами, какими я докладывал её капитану, только короче. Семерым по полмиски варёной травы к солонине, при унтер-офицере, и есть тут же. Котёл с травой стоял у камбуза, и Жуан накладывал из него черпаком, отворачивая нос.
Первую миску Евдокимов взял себе. Цинги у него не было, и дёсны были как у молодого, я смотрел их третьего дня. Свою полмиску он съел молча, ложку за ложкой, глядя поверх голов на море, и поставил пустую миску на бочку. После этого ели семеро.
Двое выплюнули сразу, за борт.
— Горше полыни, — сказал один, утираясь рукавом.
Унтер-офицер покосился на Евдокимова, и Евдокимов велел налить обоим ещё по ложке. Я видел, как они ели эту ложку, зажмурясь. Третий, молодой, рябой, сунул миску под банку и сделал вид, что доел. Миску нашли.
По уху ему не дали. Евдокимов велел наложить ему заново, постоял, пока тот ел, и поставил его на ночь к помпам, вне очереди. Я ждал крика. Евдокимов не крикнул ни разу.
Потом он подошёл ко мне к фок-мачте и встал рядом, глядя на тех, кто ел.
— С горечью справимся, Андрей Ильич, — сказал он вполголоса. — Хуже будет, когда сок кончится. Вы ведь их по утрам по дёснам считаете. Кто у вас следующий, вы знаете. Вот как люди это поймут, тогда и будет хуже.
Я промолчал. Следующим у меня по дёснам стоял матрос с левого борта, у которого третьего дня дёсны впервые пошли рыхлые и посинели у зубов. Он сидел у пушки с миской солонины и на меня не глядел.