— Вы хотите, чтобы я дошёл до Горна трезвым и мёртвым?
— Я хочу, чтобы вы дошли живым.
Он выпрямился, сколько мог, и отнял руку от стола.
— Подлекарь Вершинин, приказываю вам оставить ключ у меня и заниматься своим делом.
Приказ был законным и отдан был по всей форме. За отказ по такому приказу списывают с корабля.
— Не исполню, ваше благородие.
Он молчал долго, и я слышал, как он дышит, и считал.
— Хоть половину, — сказал он наконец. — На ночь. Для сна.
— Нет.
Он ждал, что я прибавлю «ваше благородие». Я не прибавил.
Новицкий вынул ключ из жилетного кармана и выложил на стол. Взять его при нём я не смог, подождал, пока он отведёт глаза. Ключ был медный, тёплый от жилета, и весь день потом оттягивал мне карман. В кладовой я отпер сундук, приложил к бутыли лучину и сделал зарубку сам.
Спирт нужен лазарету всякий день: на окуривание, на настойки, на промывание. С этого дня я сам отпускал его и записывал, сколько и на что. Скородумову я велел приходить с посудой ко мне и не стал объяснять, отчего так.
Скородумову я объявил, что недостача найдена и закрыта и что новой лучины заводить не надо.
— Счёт закрыт, Владимир Гаврилович.
Он поглядел на бутыль, потом на мой карман.
— Закрыт так закрыт, — сказал он.
Лучину я оставил у себя и убрал в тетрадь, между страниц, вместе с его листом. Недостачу я вписал в книгу расхода на себя одной строкой: «бой посуды, порча, расход на притирания». Я посмотрел на эту строку и перевернул страницу.
Второй день штаб-лекарь не выходил к обходу, и капитан знал это не хуже меня. Разрешение съехать он дал сразу и посмотрел на меня дольше, чем нужно, чтобы сказать «разрешаю». Спрашивать он умел. В тот раз не стал.
* * *
Лазарет я оставил на Скородумова. Ключ я увёз с собой, а спирту на день вперёд отмерил ему в отдельную склянку и записал, сколько. В полдень я съехал на берег искать человека и по дороге к Бенту зашёл в консульство. Лангсдорф сидел в конторе над бумагами, в одном жилете, и писарь у двери обмахивался листом.
— Карвалью спрашивал, где вас найти, — сказал консул, выслушав меня. — Я за ним пошлю.
— Сюда?
— Его перестали звать. — Лангсдорф смотрел в окно. — На этой неделе ему отказали два дома. Нижний город знает про ту ночь больше, чем было.
Карвалью пришёл через полчаса, пешком, в чёрном суконном сюртуке, застёгнутом доверху в такую жару, и слуги с ним не было. Сукно на локтях лоснилось. Три недели назад он приплыл за мной ночью в лодке, с лодочником и фонарём на корме, и сидел тогда в перчатках.
Он поклонился консулу, потом мне и положил на стол лист. Я узнал его сразу. Писан он был канцелярской рукой, по-латыни, и под подписью советника оставалось чистое место ещё для одной подписи. Второго числа я вернул этот лист советнику, не подписав. Советник, выходит, отдал его Карвалью. Обморок от жары и трудов, лечение во всём правильное, опасности для жизни не было. Я помнил эти строки наизусть.
— Вы один назвали это вслух, — сказал Карвалью по-латыни. — Советник жив. Поправился. Он подписал бумагу сам и уже забыл о ней. Но подпись советника ничего не стоит: благодарный больной подпишет что угодно, к тому же он не врач. — Карвалью помолчал. — Нужна подпись врача, который при свидетелях сказал, что это была наперстянка.
Про два дома он не сказал ни слова. Когда он поправлял лист, я почуял от его пальцев уксус, как в первый день у постели Жоакина. За три недели он осунулся, и сюртук, застёгнутый доверху, стоял на нём колом.
С ответом я повременил. Спросил, сколько дней он давал наперстянку.
— С июня. — Он не задумался ни на миг. — Настой, по ложке утром и вечером. В октябре, когда ноги пошли выше колен, по две. Двадцатого ноября его стало рвать по утрам. Двадцать четвёртого он сказал, что свечи жёлтые. Двадцать шестого пульс был сорок четыре.
— Что вы видели перед тем, как отставить?
— Рвоту я счёл от жары. Жёлтые свечи — от бессонницы. — Он посмотрел на лист. — Отставил двадцать восьмого, в ту ночь. Своим словом, при хозяйке.
Числа он называл по памяти, с днями, и ни одно мне не пришлось поправлять. Перебирал он их, видно, не одну ночь. Я слушал его и думал про свою ноябрьскую запись о спирте.
— Мне нужен человек, — сказал я. — Непривитый. Нынче. Для двора. Лекарь просит взрослого.
— Для того, кто не верит стеклу, — сказал Карвалью. Это был не вопрос: он знал этого лекаря с тех пор, как двор пришёл из Лиссабона. — Взрослого, который не хворал и не был привит, в этом городе не сыщешь. Будет вам почти взрослый.
Слишком сразу, и мы оба это услышали.
— Мне назвать это платой? — спросил я.
— Называйте как вам угодно.
— Тогда слушайте: бумагу я напишу нынче же, дадите вы мне человека или не дадите.
Он поднял на меня глаза и ничего не сказал — лучше бы он торговался. Он поклонился ниже, чем кланялся мне у пристани третьего числа, взял шляпу и вышел. Лист остался на столе. Я сложил его вчетверо и убрал за пазуху, к тетради.
Лангсдорф заметил, что Карвалью лечит в этом городе двадцать лет, и снова взялся за перо.
* * *
К Бенту я пришёл в третьем часу. При конторе у него жил мальчик лет девяти, тощий, с цыпками на руках, и оспы у него не было. Я осмотрел ему лоб и руки и не нашёл ни одной рябинки. Спросил, кто мать.
— Матери нет, — сказал Бенту. — Номер по конторской книге. Крестили его или нет, не скажу. В конторе его зовут Пекену, Маленький.
Лекарь при дворе просил у меня взрослого, да ещё такого, у которого можно спросить мать, чем он болел. Другого непривитого у Бенту не было.
Пекену смотрел на ланцет в моей руке так, как смотрят на ножик у приезжего, и спросил что-то у Бенту шёпотом. Тот ответил, что будет больно, как от комариного укуса, и мальчик кивнул, не поверив.
Денег Бенту не взял. Отвёл мою руку, когда я полез в карман, и заговорил про Розу. Она у вдовы-кружевницы, спит на сундуке в кухне и учится плести, и вдова её хвалит.
— Спрашивает, когда уходит корабль, — сказал Бенту. — Каждый день. И про брата. А вдова спрашивала, кто будет платить, когда вы уйдёте.
Расписка на четверть жалованья была, выходит, только началом. Платить придётся и после Горна — через консула, почтой, которая идёт полгода.
Живой материи у меня не было. У троих от Дроздова повторный пузырь сошёл ещё к пятому дню. На стёклах, по словам лекаря, давно было пусто. Оставался пузырёк. Я сколол воск, отломил от струпа крупицу с просяное зерно и растёр её на стекле с каплей кипячёной воды. Мальчику я сделал три насечки на плече, неглубоко, чтобы выступила сукровица, и втёр кашицу. Он смотрел, как я работаю, и не пикнул. Бенту я велел не мочить ему плечо, не давать его чесать и двадцать шестого с рассветом привести мальчика к консульству.
От братства до нижнего города я шёл пешком, по солнцу. На углу у фонтана сидел нищий: лицо у него было изрыто оспой так густо, что живого места не осталось, и одним глазом он не видел. Он протянул ко мне руку, и я положил в неё медяк.
Дом Карвалью стоял в нижнем городе, в переулке у старых складов, и был беднее, чем я ждал. В приёмной стояли четыре стула для больных, и на всех четырёх лежала пыль. Девочку он вывел ко мне сам и назвал Бенедитой. Ей было лет четырнадцать, она служила у него в доме, и руки у неё были красные от щёлока. Её мать стирала тут же, во дворе, и не сводила с нас глаз. Рябинок у девочки не было. Через Карвалью мать ответила мне, что дочь оспой не хворала. Бенедита сама подняла рукав и придержала его пальцами. Рука у неё не дрогнула, и на мать она не оглянулась ни разу. Потом она сама быстро спросила о чём-то, глядя на ланцет. Карвалью ответил ей коротко и строго, и она замолчала. Я отломил от струпа вторую крупицу, растёр и сделал три насечки.
Карвалью стоял рядом и смотрел мне на руки.
— Струпом? — Он поднял брови.
— Струпом. Живой материи у меня нет с собой.