Подобного поворота я, честно говоря, не ожидал. От сообщения Профессора повеяло чем-то инфернальным, то есть приветом из потустороннего мира, причем той его части, которая славилась котлами с кипящей смолой и другими неприятными подробностями. «Что должны были испытывать художники, — подумал я, — если для создания образа того, кто был живее всех живых, им позировала застывшая навсегда маска смерти? В какие глубины заглядывали они сквозь ее пустые глазницы? Какие призраки скрывались в углах их мастерских?»
— Так что, милостивый государь, — услышал я голос Профессора, — в Москве вам искать сегодня нечего.
— Понимаю, — упавшим голосом сказал я.
Голубь, примостившийся у окна, посмотрел в мою сторону долгим взглядом и отвернулся — неудачники были ему неинтересны.
— Можно было бы, конечно, поискать в Париже, — сочувственно глядя на меня, сказал Профессор, полез в ящик стола и вынул оттуда толстую тетрадку с обложкой из прочного коленкора. — Вот, — сказал он, — пересечение бульвара Монпарнас с улицей Нотр Дам-де-Шан, кафе «Клозери де Лила», в переводе «Сиреневый хуторок».
В Париже? Черт возьми, я готов был заочно (впрочем, почему только заочно?) расцеловать красивую казахскую девушку по имени Зура, тем более что и голубь, который только что поставил на мне жирный крест, снова повернулся в мою сторону и подмигнул маленьким хитрым глазом: а что, батенька мой, почему бы и нет, в Париж так в Париж.
И так легко было представить, что мой воображаемый самолет снова поднимается в безоблачное небо и направляется туда, где приветливо сияет иллюминацией Эйфелева башня. Из окна восьмого этажа прощально машет Профессор, во дворе его дома между припаркованных машин и детской площадкой сводный хор марксистов-подпольщиков поет мне вслед знаменитую «Варшавянку», и только незадачливый городовой, придерживая шашку, болтающуюся на левом боку, бежит, чтобы покаяться в своих грехах, к бассейну, вырытому на месте снесенного храма.
Но не успел я до конца представить себе эту благостную картину, как Профессор выдвинул еще один ящик, достал картонную папку с синим штампом какого-то дореволюционного департамента и осторожно, словно хрупкое ювелирное изделие, выложил на зеленое сукно старую, порядком выцветшую открытку.
Я встал с полосатой обивки диванчика и подошел поближе. На открытке был изображен человек в мешковатом коричневом пиджаке, такой же жилетке и темном галстуке, выглядывавшем из-под мятого и не очень свежего воротника. Человек сидел в неудобной позе, голова его с неопрятной бородкой и давно не стриженными усами свесилась набок, а взгляд был остановившийся и какой-то странный.
— Ленин. Холст. Масло. — Сказал Профессор голосом экскурсовода, которому надо было подчеркнуть значимость представленного экспоната, — 1910 год, кафе «Клозери де Лила», художник Эмиль Бернар.
— Жив? — спросил я, пытаясь подсчитать, сколько лет сейчас могло бы быть этому художнику.
Профессор сделал вид, что прощает мне этот дурацкий вопрос, он просто хмыкнул и снова достал расческу.
Эйфелева башня, а с ней и надежда написать книгу, сверкнула напоследок своими праздничными огнями и провалилась за непроницаемый горизонт. Марксисты-подпольщики строем промаршировали от Дома на набережной до Гастронома № 40 на Лубянке. И только бедняга-городовой все еще бежал по направлению к снесенному храму.
В таких случаях обычно говорят: пролетел как фанера над Парижем. Сейчас это выражение было как нельзя кстати, тем более что появилось оно после того, как французский авиатор некто месье Фаньер совершал показательный полет, врезался в Эйфелеву башню и на этом закончил свою карьеру. Спустя некоторое время заклятый друг Ульянова-Ленина меньшевик Мартов в маленьких очках, но зато с внушительной копной черных волос и не менее внушительной черной бородой, написал в одной из своих статей, что, дескать, царский режим летит к своей гибели с тем же успехом, как и господин Фаньер над Парижем. Переделать фамилию Фаньер на привычную русскому уху фанеру и тем самым превратить изысканный пассаж господина Мартова в грубоватую поговорку было уже, как говорится, делом техники.
Вот этой самой поговоркой я мысленно и воспользовался.
И все-таки что-то в лежащем на столе портрете продолжало удерживать мое внимание. Глаза. Ну, конечно, глаза — они были такие же, как у моего бывшего соавтора по одному недавно отснятому фильму, стоило ему, соавтору, отвлечься от работы и несколько переборщить с горячительными напитками.
— А что, разве Ленин… — я сделал паузу, не решаясь произнести главное слово в этой фразе.
— Уважал, — кивнул Профессор, — особенно пиво, а из всех его сортов — крепленый портер. Кстати, по воспоминаниям писателя Хемингуэя, в кафе «Клозери де Лила» портер был отменного качества.
Он побарабанил пальцами по голове ни в чем не повинного бронзового Аполлона и продолжил, чуть понизив голос:
— Владимир Ильич навеселе — это, сударь мой, могло бы стать новым словом в лениниане. И никакой насмешки, что вы, голубчик, — сказал он, будто я приготовился возразить, — наоборот, казенный образ дал бы те самые трещинки, благодаря которым начал бы отваливаться позолоченный глянец. И тогда мы смогли бы наконец ощутить обычную человеческую плоть со всеми, знаете ли, ее достоинствами и недостатками.
Я уже представил себе, что где-то в глубинных пластах засекреченных архивов лежат листки с выцветшими чернилами, на которых современники Ленина делились своими крамольными воспоминаниями. И, может быть, кто-то написал, например, что если крепленное пиво, называемое «портер», вызывало у вождя мирового пролетариата настроение меланхолическое, то Ленин мог просто сидеть перед опустошенным бокалом и шепотом, чтобы не подслушали соратники, объяснять этому бокалу, как реорганизовать Рабкрин, то есть рабочую, а заодно и крестьянскую инспекцию. А если пиво вызывало у него желание поскандалить, то на каком-нибудь заседании Малого или Большого Совнаркома он мог начать придираться к своим оппонентам, срывать пенсне с Бонч-Бруевича или, упаси господь, с Луначарского, раскручивать этот трофей на пальце и забрасывать на металлический шкаф, стоящий в углу. Стекла разбивались, осколки летели бы на пол, одним словом, ужас. А на следующее утро Надежда Константиновна молча, поджав губы, клала бы на его лоб мокрое полотенце и приносила банку с рассолом. Владимир Ильич выпивал ее до половины, а то, что оставалось, просил отправить молодому пианисту Гольденвейзеру, потому что когда-то он слушал в его исполнении бетховенскую сонату «Аппассионата» и она ему чертовски понравилась.
«Стоп», — сказал я и запретил самому себе эти крамольные мысли, тем более что Профессор опять подошел к окну и осторожно выглянул наружу. Голуби, сидевшие на карнизе, шумно сорвались и полетели в сторону Кремля. Самый большой из них напоследок оглянулся и покачал головой — мол, время вышло, приятель, пора и честь знать. И тут я вспомнил про свой презент, который положил в портфель, когда собирался к Профессору.
Портфель стоял около диванчика на паркете, отлакированном до такого глубинного желтого блеска, что, казалось, его поверхность источала медовые ароматы. От стола Профессора до портфеля было три небольших шага, но пока я проделывал этот короткий путь, я почти сумел убедить себя, что дарить принесенный сувенир равносильно тому, как если бы на выставку Рафаэля принести с рынка коврик, на котором местный умелец нарисовал пруд с двумя традиционными лебедями. Все вокруг меня — старинная люстра, книжные шкафы из карельской березы, Аполлон и четверка его коней — отрицало саму мысль, что в их компании могла появиться матрешка из кооператива «Собачий вальс», внутри которой деревянные бутылки с этикеткой «Stolichnaya vodka» скрывали обычную гастрономовскую чекушку. Но когда я поднял портфель и уже собрался попрощаться, металлический замок неожиданно щелкнул, нутро портфеля нагло открылось, а матрешка внутри его булькнула, словно говоря, что Рафаэлю, который, по слухам, был не дурак выпить, такое художественное изделие вполне могло прийтись по вкусу, точно так же как после изысканных вин и тающего во рту пирожного хочется тайком съесть горбушку черного хлеба, предварительно посыпанную крупинками соли.