Потом он спросил, ответил ли я Тимофею на последнее письмо. Я ответил, что да, но про поездку ничего определённого не написал. Руднёв некоторое время смотрел на чашку, затем попросил после зимы всё-таки съездить, если обстоятельства позволят.
— Мы опять начинаем? — спросил я.
— Нет. Я не отправляю вас прощаться с другими, пока ещё можно. Тимофей живёт, ждёт, сердится на вас. Это достаточно хорошая причина приехать, не прибегая к смерти.
Я кивнул. Руднёв отпил, поставил чашку неловко и попросил поправить блюдце. Я поправил, снова сел и несколько минут искал вопрос, который нельзя было выдать за заботу о здоровье.
— Ночью сильно боитесь? — спросил наконец.
Он не удивился. Посмотрел на дверь, которая оставалась закрытой, и ответил:
— Бывает. Особенно когда нужно сесть, а сил мало. Вы рядом, позвать можно, но сначала всё равно пытаюсь сам. Не потому, что хочу доказать вам что-нибудь. Просто лежать и ждать помощи страшнее, чем двигаться.
— Почему не зовёте сразу?
— Не всегда понимаю, что уже пора. А иногда думаю: сейчас пройдёт. Вы ведь тоже так делаете, когда вам плохо.
Я хотел сказать, что со мной другое, и не сказал. Он знал, что другое; это не отменяло похожего движения страха.
— Боюсь заснуть, — продолжил Руднёв. — Потом боюсь не заснуть, потому что утром будет хуже. Очень неудобное устройство. Все мои рассуждения о том, как следует относиться к возрасту, в такие часы бесполезны. Я врач, видел смерть достаточно близко, но собственного последнего утра это мне не облегчает.
Я слушал. Оказалось трудно не утешать, не возражать, не предлагать немедленно позвать Маркова. Руднёв видел усилие и говорил тише, будто старался помочь мне его выдержать.
— Днём легче. Приходит Анна Васильевна, ругает за недоеденное. Фёдор приносит письмо. Девочку показывают, как будто она каждый день должна совершать новый подвиг. Вы начинаете передвигать кресло. Я занят. А ночью лежу и представляю, как вы утром входите, говорите обычное, а я уже не отвечаю.
Я встал, прошёл до окна и вернулся. Он не удерживал. Дал остановиться самому.
— Я хочу попробовать, Михаил.
Вот ради чего мы оба терпели этот вечер. Я знал, что услышу, и всё же на секунду не смог понять, как продолжать.
— Сейчас?
— Не сейчас. Сначала ещё раз разобрать всё. Без поспешности. Но я хочу, чтобы вы перестали отвечать мне до того, как я попросил.
Я сел ближе. На его руках проступали вены, кожа была тонкой, ногти неровными. Руки доктора я помнил в другом свете: возле ран, над записями, с мокрой тканью, которую он отжимал, не думая о боли в пальцах. Теперь я смотрел на них и понимал, что любое сказанное слово может окончательно привести нас к действию.
— Свежесть крови не доказана, — начал я. — Мы нашли совпадения. Если реакция станет сильнее, ваше сердце может не выдержать. И даже если выдержит, передачи может не быть. У людей уже бывали жар и ломота, а потом ничего не происходило.
— Знаю.
— Вы говорите так, будто знание всё исправляет.
— Нет. Оно делает меня человеком, который выбирает, понимая, чего бояться. Если бы я не знал, вы имели бы право объяснить. Вы объяснили. Я сам половину этого записал.
— Вы раньше останавливали меня, когда оснований было мало.
Руднёв помолчал. Я ждал удобного ответа, но он не дал.
— И сейчас остановил бы, если бы вы хотели найти другого больного и убедить его нашей надеждой. Я не предлагаю этого. Я говорю о себе. Для меня ожидание стало другим риском. Не лучшим, не худшим на бумаге — моим. Если мы будем ждать ещё год, ответа, скорее всего, не прибавится, а меня может не быть.
Я спросил, значит ли это, что болезнь даёт право на любую попытку. Он покачал головой: любую он не собирается предлагать. Потом попросил воды, выпил и долго смотрел на меня, прежде чем продолжить.
— Вы можете отказаться. Я не требую вашей крови как долг за то, что лечил вас. Если вы не сможете, будем жить дальше столько, сколько получится. Но не говорите, что отказываете ради моего решения. Решение у меня есть. У вас другое.
От этого мне стало почти невыносимо. Я мог спорить с отчаянием, с ошибкой, с торопливостью. Его спокойное признание моего права на отказ лишало меня привычного противника. Передо мной сидел друг, который просил помочь в опасном деле, а я хотел сохранить возможность думать, что просто охраняю его от собственной слабости.
— Если бы вы были на моём месте, согласились бы? — спросил я.
Руднёв ответил не сразу.
— Не знаю. Хотел бы думать, что выслушал бы. Но, может быть, тоже ходил бы по складу и считал железо вместо разговора. Я не настолько справедлив к близким, чтобы обещать правильное поведение заранее.
Я невольно улыбнулся, затем спросил, кто сообщил ему про склад. Он сказал, что никто: мои шаги по комнате хорошо объясняют, чем я занят в остальное время. Улыбка исчезла не сразу. Мы некоторое время сидели молча, и я понял, как соскучился по разговору, в котором могу быть смешным, раздражающим, упрямым, а не только полезным.
— Я не могу ответить сегодня, — сказал я.
— И не нужно. Только не закрывайте тему навсегда, пока я ещё способен говорить.
Он устал. Я помог лечь, поправил подушку и остался, пока дыхание не сделалось ровнее. У двери он позвал меня снова.
— Ещё одно. Если откажете, не приходите потом каждое утро проверять, не передумал ли я. Это тоже мучительно.
Я обещал. Вышел, закрыл дверь и обнаружил, что Анна всё ещё на кухне. Она не спросила о результате. Посмотрела на меня, подвинула тарелку и велела поесть, пока я не забыл, зачем вообще люди садятся за стол.
* * *
Три дня мы не возвращались к разговору. Руднёв сам попросил Фёдора продолжить обычное письмо, потом слушал, как дочь Анны спорит с матерью о приглашённых, а я занимался делами, уже не изображая срочность там, где её не было. Иногда мне казалось, что вопрос может исчезнуть, если не произносить его. Я узнавал это желание и всё равно позволял себе надеяться.
На четвёртый день доктору стало плохо после обеда. Он сидел возле окна, попытался встать и остановился, придерживаясь за край стола. Я находился рядом, успел подставить руку, но прежде, чем помог сесть, услышал короткое, испуганное дыхание. Именно испуг я запомнил. Не боль, не слабость, которые давно знал, а то, что он на секунду посмотрел на меня без привычного прикрытия.
Мы усадили его. Анна послала за Марковым, Кочетов, пришедший с бумагами, остался в коридоре. Руднёв старался говорить, но я попросил не тратить воздух. Через некоторое время стало легче, и он раздражённо поправил, как я держал ткань на его лбу: слишком мокро. Я обрадовался раздражению так сильно, что почти рассмеялся.
Марков велел несколько дней не выходить из комнаты. На этот раз доктор согласился без спора. После ухода врача я остался возле кровати, и Руднёв сам сказал, что сегодня не намерен принимать решений. Я кивнул. Он добавил, что не хочет потом сомневаться, был ли это выбор или испуг после приступа.
Я мог бы почувствовать облегчение. Вместо этого услышал подтверждение: он думает о попытке даже сейчас, когда молчит.
Анна принесла еду и села вместе с нами. Начала рассказывать про внучку, которую собирались принести позже. Руднёв слушал, потом спросил, не мешает ли он домашним. Анна удивилась так сердито, что он почти пожалел о вопросе.
— Вы мешаете, когда молчите о том, что нужно, — сказала она. — Потом мы носим не то, ставим не туда и угадываем. А в остальное время живёте, как жили. В этом доме всегда кто-нибудь требует заботы. Мои дети тоже когда-то не умели сами дойти до кухни.
— Сравнение утешительное, — заметил доктор.
— Не для вас сравнение. Для Михаила. Он опять считает, будто заботиться можно только с трагическим лицом.
Я хотел возразить, но Руднёв засмеялся и закашлялся, Анна немедленно помогла ему устроиться, и спор исчез в обычном движении помощи. Я смотрел, как она поправляет одеяло, как бережёт собственную кисть, как пододвигает воду именно с той стороны, где ему удобнее взять. Её забота была давно обученной; ей не требовалось всякий раз заново объяснять себе, почему нельзя забрать у него чашку.