— А что еще?
Томас посмотрел на меня внимательно, потом перевел взгляд на Лину.
— Девочка, ты ей объясни, — сказал он. — А мне спать пора.
Он отвернулся к стене, давая понять, что разговор окончен. Я посмотрела на Лину. Она молчала, глядя в стену.
— Что он имел в виду? — спросила я тихо.
Лина вздохнула, повернулась ко мне. Глаза у нее были усталые, взрослые не по годам.
— Здесь всё решают те, кто наверху, — сказала она. — Кассиан и его приближенные. Они могут дать тебе работу полегче, еду получше, место потеплее. А могут отправить в ущелье. И никто не спросит, хочешь ты или нет.
— В ущелье?
— Это там, где... — Лина запнулась. — Короче, туда отправляют тех, кто не нужен. Больных, старых, тех, кто не может работать. И тех, кто не угодил.
Я сглотнула. В ущелье. Значит, вот как здесь избавляются от лишних.
— А ты? — спросила я. — Ты как здесь оказалась?
Лина отвела глаза. Провела пальцем по шраму на щеке — движение привычное, автоматическое, будто она делала это тысячу раз.
— Мы пришли сюда три года назад, — сказала она тихо. — Я, мать и отец. Тогда мне было тринадцать. Мы шли с юга, из города, который сгорел в первый год. Думали, здесь спасемся.
— И что случилось?
— Отец поранился в дороге, — голос Лины стал совсем тихим, мне приходилось напрягать слух, чтобы разобрать слова. — Царапина была, ерундовая. Но через неделю у него глаза покраснели. Мать не захотела его бросать. Скрывала, пока могла. А когда узнали... — она замолчала, сглатывая.
Я не торопила. В таких историях паузы важнее слов.
— Их забрали стражи, — продолжила Лина. — Прямо на моих глазах. Уводили через площадь, а народ смотрел. Мать кричала, чтобы я не боялась, что все будет хорошо. Отец молчал. Он уже почти не говорил тогда.
— А ты?
— А меня оставили, — она усмехнулась, но усмешка вышла кривой, болезненной. — Проверили кровь, глаза, кожу — чистая. Сказали, что если буду работать и слушаться, то, может быть, заслужу прощение за грехи родителей. За то, что они заболели, представляешь? Будто они сами выбрали.
Я смотрела на ее шрам и понимала, что это не просто отметина. Это память о чем-то нехорошем. Может, она пыталась бежать за ними, может, упала, может, кто-то ударил. Спрашивать не стала.
— А что произошло с родителями? — спросила я осторожно.
— Ущелье, — коротко ответила Лина.
Она отвернулась к стене, давая понять, что разговор окончен. Я смотрела на ее худые плечи, на острые лопатки под тонкой тканью, и думала о том, что мы все здесь — ходячие раны. У каждого своя, невидимая. Или видимая, как у Лины.
— Прости, — сказала я шепотом.
Она не ответила. Только дернула плечом, мол, бывает.
Я лежала на своей койке, смотрела в потолок и думала об Оливере. О том, что буду делать, если с ним что-то случится. О том, что Лина как-то живет после этого. Значит, и я смогу.
Надо только не сдохнуть раньше времени.
Глава 4. Обещание
Первый день в Элизиуме начинается задолго до рассвета.
Меня будят грубый окрик и чья-то рука, трясущая за плечо. Я подскакиваю на койке, не понимая, где я, сердце колотится где-то в горле, и только через секунду вспоминаю: барак, чужаки, вчерашний день. Вокруг темно, только редкие масляные лампы дают тусклый свет, в котором шевелятся тени — люди встают, натягивают одежду, молча собираются.
— Новенькая? — надо мной стоит женщина в грубой одежде, с лицом, похожим на печеное яблоко — все в морщинах, но глаза живые, цепкие. — Вставай, соня. Сегодня твой первый выход. Покажу, что к чему.
Я сажусь, тру лицо ладонями. Тело ломит после вчерашней дороги и сна на жестких досках, нога ноет, лодыжка все еще распухла. Но жаловаться нельзя. Здесь, кажется, вообще нельзя ничего.
Женщину зовут Клара. Она ведет меня и еще нескольких человек через темный двор к длинному каменному зданию, откуда доносится запах прелой воды и щелока. Прачечная. Внутри жарко, пар стоит столбом, в огромных чанах кипит вода, и десятки женщин склонились над корытами, стирая горы белья.
— Будешь здесь работать, — Клара кивает на пустое место у одного из корыт. — Стирать вещи. Работа простая, но грязная. Справишься?
Я киваю.
Клара объясняет, что к чему: замачивать, тереть, полоскать, выжимать. Белье здесь не свое стирать нужно — чужое, с жирными пятнами, с запахом пота и болезней. От некоторых вещей пахнет так, что меня подташнивает, но я зажимаю нос и работаю.
Руки быстро краснеют от горячей воды, кожа на ладонях размокает, потом начинает саднить. Мы стираем без остановки — кажется, этой горе нет конца. Сменяются партии белья, подносят все новые корзины, и я уже перестаю думать, просто механически тру, полощу, выжимаю.
Рядом работают другие женщины — молчаливые, с опущенными глазами. Никто не разговаривает. Только шум воды, скрип корыт, изредка кашель. Иногда заходит надсмотрщица — полная женщина с палкой в руке, — проходит между рядами, смотрит, все ли работают. Если кто-то останавливается — окрик, а то и удар. Я видела, как одна пожилая женщина замешкалась, и палка опустилась ей на спину. Она даже не вскрикнула, только сжалась и засуетилась быстрее.
К обеду я уже не чувствую рук. Пальцы стерты до мозолей, вода въелась в кожу, и каждая складка болит. Когда звучит гудок — перерыв на еду, — я едва стою на ногах.
Столовая для чужаков — длинный сарай с грубыми деревянными столами. В очереди дают миску баланды — жидкой похлебки из крупы и воды, с плавающими кусочками чего-то, что отдаленно напоминает овощи. И кусок хлеба — черствого, серого, но хлеба. Я жадно глотаю, обжигаясь, потому что есть хочется так, что сводит желудок.
Лина садится рядом. Я замечаю, что она ест быстро, но аккуратно, оглядываясь по сторонам.
— Ну как первый день? — спрашивает она тихо.
— Нормально, — отвечаю я, хотя руки трясутся от усталости.
— Это только начало, — усмехается она. — К вечеру будешь валиться с ног. Первую неделю всегда так. Потом привыкнешь.
— Ты тоже здесь стираешь?
— Нет, я на кухне, — Лина показывает руки — у нее они тоже красные, но не такие распухшие, как у меня. — Чищу овощи, мою посуду. Тоже тоска, но хоть тепло и иногда перепадает что-то съестное.
— А Оливер? — я понижаю голос. — Ты ничего о нем не слышала?
Лина кивает:
— Слышала. Он в лазарете. Ему лучше, рану почистили, залатали, жар спал. Сказали, через несколько дней переведут в общий барак для выздоравливающих. Потом, может, увидишься.
У меня от сердца отлегает. Жив. Ему лучше. Я готова стирать хоть сутками, лишь бы знать, что он поправляется.
— Спасибо, Лина, — говорю я искренне.
Она пожимает плечами:
— Я помню, каково это — бояться за своих. Моих уже нет, так хоть другим помогу.
Мы доедаем молча. Гудок оповещает о конце перерыва, и мы возвращаемся к работе.
Вторая половина дня тянется бесконечно. Солнце, которое я почти не вижу за стенами прачечной, ползет по небу медленно, как улитка. Руки уже не просто болят. Они существуют отдельно от меня, будто чужие, распухшие, с лопнувшими мозолями, из которых сочится сукровица. Надсмотрщица проходит мимо, смотрит на мои руки, кривится:
— Новичок? Ничего, привыкнешь. Работай давай.
Я работаю. Что еще остается?
Ближе к вечеру нас отправляют на другую работу — чистить овощи. Это легче, чем стирка, хотя тоже монотонно: сидеть на корточках, скоблить гнилые картофелины, отрезать черные пятна, бросать в общий чан. Здесь мы работаем уже не в прачечной, а в подсобном помещении рядом с кухней. Тоже жарко, пахнет гнилью и землей.
Рядом со мной оказывается Марта — та самая пожилая женщина, которая дала мне похлебку вчера. Она работает медленно, с трудом сгибая пальцы, но не жалуется.
— Ты держись, девочка, — говорит она тихо, не глядя на меня. — Первое время самое тяжелое. Потом втянешься.
— Сколько вы уже здесь? — спрашиваю я.
— Три года, — отвечает Марта. — Мужа схоронила в первый месяц, дочь... — она замолкает, потом продолжает: — Её отправили в ущелье. Я осталась одна.