Она подняла на него глаза — и он увидел, что она не столько испугана, сколько измучена.
— Он требовал ещё, — сказала она.
И рассказала.
Весной она действительно снималась. Не одна. Ридель уговорил: «карточку в частном роде, для памяти», и сделал шесть снимков, из которых на четырёх с нею был он — тот, чью фамилию печатают в газетах.
Дальше пошло по заведённому. В мае фотограф пригласил её «повидаться» и показал альбом. Она заплатила триста. В июле — ещё пятьсот. В сентябре он пригласил в третий раз и назвал новую цифру: полторы тысячи.
— У меня их нет, — сказала Тарусова. — У меня доходу две тысячи в год.
— И вы пошли к нему девятнадцатого.
— Я пошла его просить, — сказала она. — Я просила отдать негативы за то, что уже уплачено. Я говорила, что больше не могу. Он был вежлив. Он сказал: Софья Никитична, вы женщина умная, вы понимаете, что вещь эта дорожает.
— Что было дальше?
— Дальше я его умоляла, — сказала она ровно. — Я стояла перед ним на коленях в его приёмной, если вам угодно знать. Он поднял меня, дал воды и сказал: приходите через месяц, авось сойдёмся на тысяче. И я ушла.
— В котором часу?
— В четверть девятого. Я вышла и взяла извозчика.
Морозов помолчал.
— Софья Никитична. Кому вы об этом рассказывали?
— Никому, — сказала она и вдруг остановилась.
Морозов ждал.
— Я рассказала, — сказала она. — Я забыла — потому что это было не как рассказ. В августе, на именинах у Ланских, ко мне подсел господин. Немолодой, очень любезный. Мы говорили о пустяках, а после он сказал: сударыня, у вас лицо человека, которого кто-то держит за горло. И я... — Она прижала пальцы к вискам. — Я не знаю, отчего я ему сказала. Он спрашивал так, будто уже всё знал. Я рассказала про Риделя и про карточки. Не имён, нет. Просто — что есть фотограф, который берёт деньги.
— И он что?
— Он сказал: не платите ему больше. И перевёл разговор на погоду.
— Опишите его.
Она описала — и описала так, как описывали до неё Митрохин, Штоль, Стеша и трубочист Гущин: роста среднего, лет пятидесяти, лицо не запоминается, голос тихий и ласковый; сидел спиной к свету, и она за весь вечер так и не разглядела его как следует.
— Перчатки? — спросил Морозов.
— Да, — сказала Тарусова с удивлением. — Он был в перчатках, весь вечер. Я подумала — экзема.
Морозов вышел от неё в шестом часу, дошёл до угла Кирочной и Литейного и остановился.
Итак.
В августе Иван Иванович — а это был он, тут не оставалось никаких сомнений, — узнаёт от женщины, попавшей в беду, что в Петербурге есть фотограф, который держит людей за горло карточками.
Девятнадцатого сентября фотографа душат шнуром от его же портьеры, и коробка с негативами исчезает.
Двадцатого сентября двое молодых людей платят газетчику десять рублей за то, чтобы полиция получила готового виновного.
А дело об убийстве, ещё до того как отделение узнало подробности, кто-то по телефону поручил столу Морозова.
Он стоял на углу, и мимо шли люди, и город жил обыкновенной осенней жизнью.
Значит, вот как это устроено, подумал он. Не пять дел. Не убийцы, подложенные из милости, чтобы у чиновника Морозова была хорошая репутация. Дело устроено проще и куда хуже: Иван Иванович убирает тех, кто ему мешает или кто мешает его людям, — и приносит их дела ему, Морозову, разобранными, чтобы полиция закрыла производство на удобном человеке и не пошла дальше.
Он использовал сыскную полицию как метлу. И метлой был он, Морозов.
С этой мыслью он и вернулся в отделение, и там его ждала записка от Дроботова, писанная корявым почерком: «Нашли обоихъ. Сидятъ у меня. Приходите скорѣе, Александръ Петровичъ, они молодые и глупые».
Двоих взяли просто.
Косой-газетчик опознал одного из них на Владимирском на другой же день: молодой человек оказался приказчиком в мебельном магазине и, что важнее, приятелем второго — рассыльного при конторе комиссионера. Оба были взяты в тот же вечер, и оба, увидев сыскное отделение изнутри, поплыли раньше, чем сели.
Рассказали они одно и то же.
В пятницу утром, двадцатого числа, к ним обоим — они снимали угол на двоих — пришёл человек. Немолодой, вежливый, в перчатках. Дал двадцать пять рублей и сказал: сходите к газетчику на угол Невского и Владимирского, дайте ему десять рублей и передайте вот эти слова. Слова были написаны на бумажке.
— Бумажка?
— Он её забрал, — сказал приказчик, шмыгая носом. — Мы выучили, он проверил и забрал.
— Знали, зачем?
— Он сказал: полиция ищет не там, надо помочь.
— И вы поверили?
— Так двадцать пять рублей же, — сказал рассыльный, будто это всё объясняло, и по совести — объясняло.
Больше они не знали ничего. Человека прежде не видели; после не видели тоже; где живёт, не ведают. Пришёл сам, ушёл сам.
Морозов, впрочем, вытянул из них ещё две подробности, и обе стоили того, чтобы просидеть с ними лишний час.
Первая: человек пришёл к ним домой. Не встретил на улице, не подослал записку — пришёл на квартиру, в угол, который они снимали вдвоём у прачки на Стремянной, и постучал в дверь. Стало быть, знал, где они живут, и знал, что они дома в это время. Стало быть, за ними наблюдали прежде, и наблюдали не день.
Вторая: уходя, он оставил на столе двадцать пять рублей и сказал одну фразу, которую оба запомнили дословно, потому что она их напугала.
— Он сказал, — выговорил рассыльный, — «а ежели после спросят, кто вас посылал, — рассказывайте всё как есть, не запирайтесь. Вам за правду ничего не будет».
Морозов записал это и подчеркнул.
Человек, посылавший двух дураков подкупать свидетеля, заранее разрешил им себя выдать. Не пригрозил, не взял слова — разрешил. Так поступает либо тот, кому нечего терять, либо тот, кто твёрдо знает, что по его описанию его не найдут.
Морозов держал протокол в руках и думал, что теперь у него в деле есть то, чего не было за девять месяцев ни разу: живые свидетели, видевшие его в лицо и говорившие с ним.
Двое молодых дураков, которые за двадцать пять рублей помогли подвести под каторгу невинного человека.
— Составьте словесный портрет, — сказал он. — С обоими порознь. И пусть рисовальщик из части сделает набросок.
Наброски получились через день. Их было два, и они не походили друг на друга.
Приказчик описал человека лет сорока пяти, полного, с усами. Рассыльный — худого, лет шестидесяти, бритого. Оба божились, что описывают одного и того же.
Морозов положил рисунки рядом и долго на них смотрел.
Потом убрал в дело и написал в постановлении честно: «личность неустановлена; свидетели дают показания, взаимно исключающие друг друга; полагаю, что описываемое лицо обладает наружностью, не удерживающейся в памяти, что само по себе является приметою».
А настоящего убийцу он нашёл на другое утро, и нашёл там, где и следовало искать с самого начала: в порезе на левой ладони покойного.
Стекло. Свежий порез, за два-три часа до смерти, — то есть между шестью и семью вечера, ещё до прихода Тарусовой. Битого стекла в лаборатории нет.
Значит, стекло разбилось раньше, и осколки убрали.
Морозов вернулся в ателье и три часа разбирал мусорное ведро, стоявшее в углу лаборатории и, по счастью, не вынесенное с четверга.
Занятие было отвратительное и утешительно знакомое: в прежней своей жизни он тоже разбирал мусор, только там для этого имелись перчатки, лоток с подсветкой и машина, раскладывавшая содержимое по слоям с указанием давности каждого. Здесь были ведро, газета, расстеленная на полу, и собственные пальцы.
Слои, впрочем, читались и без машины. Сверху — спитой чай и вчерашняя пыль, ниже — обрывки бумаги, ещё ниже — испорченные отпечатки, брак: пересвеченные, с пятнами. И под ними, на самом дне, — стекло.
Осколки фотографической пластины, семнадцать штук.
Он собрал их на столе, как складывают разбитую тарелку, подкладывая под края обрывки картона, и получил почти целую пластину — негатив, в котором не хватало одного угла.