— В карманах?
— Часы, портмоне с восемнадцатью рублями, ключи, гребень, — перечислил Штейн. — Ничего не взято.
— Руки?
— А вот руки любопытны. — Прозектор поднял простыню. — Ногти обломаны на правой, под ними волокна того же шнура: рвал петлю. А на левой ладони, вот здесь, — свежий порез, тонкий, глубиною в полстроки, и притом не от ножа. Это стекло, милостивый государь. Такой порез бывает, когда берут разбитую пластину или держат осколок.
Морозов насторожился.
— В лаборатории битого стекла не было. Я смотрел пол.
— Значит, стекло унесли, — сказал Штейн и накрыл руку. — Либо порез не сегодняшний, а вчерашний, — но, судя по краям, всё-таки сегодняшний, часа за два-три до смерти. И ещё одно, чего вы не спросили, но что вам понадобится: у покойного правое веко и правая скула в старой татуировке пороховой — стреляли когда-то в упор мимо, и не в этом году, а лет двадцать назад. Ваш фотограф в молодости, судя по всему, жил интереснее, чем в зрелости.
Ридель, впрочем, и в зрелости жил интересно — это выяснилось за два дня.
Ателье «Светопись» держалось на трёх ногах.
Разбирался в этом Морозов два дня и разбирался с интересом: фотографическое дело в тринадцатом году было ремеслом молодым, прибыльным и стоящим на самой границе между искусством, торговлей и тем, что в его прежней жизни называлось бы сбором персональных сведений. Человек с аппаратом за десять лет сделался в столице фигурой: без него не обходились ни свадьба, ни похороны, ни открытие магазина, ни семейный юбилей. И всякий раз, снимая, он оставлял у себя стеклянную пластину, на которой люди были такими, какими сами захотели показаться.
Первая нога — обыкновенная: портреты, детские группы, свадьбы, визитные карточки. Вторая — заказы от газет и от торговых домов: снимки товаров, видов, зданий. И третья, о которой в приёмной не говорили, но которая, по прикидкам Морозова, кормила лучше первых двух.
Ридель снимал то, чего другие не снимали.
Началось это, как объяснил наконец разговорившийся ретушёр Гроховский, лет пять назад и вполне невинно: господа заказывали портреты в частном роде — с дамой, не являющейся супругой; дама заказывала карточку для подарка, и карточка была не та, какую показывают тётушке. Ридель работал аккуратно, печатал сам и молчал, за что брал втрое.
— А негативы? — спросил Морозов.
— В том-то и дело-с, — сказал Гроховский, глядя в пол. — Клиенты просили негативы уничтожать. Хозяин обещал.
— И не уничтожал.
— Не уничтожал, — сказал ретушёр. — Складывал в ту коробку.
Дальше Морозов задал вопрос, ради которого и вёл разговор:
— Осип Мартынович. Вы третий год при нём. Кто-нибудь из этих клиентов платил хозяину... не за съёмку?
Гроховский долго молчал.
— Я не видал денег, — сказал он наконец. — Я видел другое. Раза три-четыре в год к хозяину приходили без записи. Не сниматься. Он их принимал в приёмной, меня отсылал. И после таких визитов хозяин бывал в духе и покупал вина.
— Имена?
— Не знаю. — Ретушёр поднял красные веки, и Морозов увидел, что он не врёт и что ему страшно. — Господин чиновник, я вам вот что скажу. Я эту коробку не открывал ни разу, а знаете почему? Не потому, что честный. Потому, что я подумал: раз хозяин её не жжёт, стало быть, она ему дороже денег. А что дороже денег, того лучше не касаться, если жить хочешь.
Круг вышел широкий и неудобный.
Вдову Морозов допрашивал на другой день, у неё на квартире в Троицком переулке, — и допрос этот дал больше, чем он ждал.
Ида Карловна Ридель оказалась женщиной сухой, деловитой и на редкость откровенной — той породы, что горюет молча, а разговаривает по существу.
— Спрашивайте, — сказала она. — Я вам отвечу правду, потому что мне теперь всё равно, а неправда всё равно вылезет.
Правда была такая. Прожили двадцать два года. Первые десять — трудно и хорошо, вторые — богато и врозь. Что муж снимает «в частном роде», она знала. Что держит негативы, знала тоже: он сам сказал ей однажды, в подпитии, и сказал с гордостью — вот, мол, Идочка, наше приданое на старость.
— Он этим пользовался?
— Он этим жил, — сказала вдова. — Не так, как вы думаете: он не писал писем и не требовал. Он делал иначе, умнее. Он приглашал человека — просто повидаться — и показывал ему альбом. И говорил: вот, Иван Иваныч... — она осеклась, увидев, как у Морозова дрогнуло лицо, и повторила, — виновата, я к примеру: вот, дескать, любезный друг, у меня тут ваша карточка, а я, знаете, в затруднении, дом переезжает, надо бы кой-чего заплатить. И человек платил, и оба делали вид, что это заём.
— Много было таких?
— Знаю о четверых, — сказала Ида Карловна. — Двое — купцы, третий — по министерству, четвёртая — дама.
— Имена?
— Не назову, — сказала она ровно. — Не из благородства. Мне вдовой жить, у меня ателье остаётся и долги. Ежели я вам назову, а вы их потянете, они меня со свету сживут, и никакая полиция не поможет. Спросите иначе — я вам отвечу.
Морозов посмотрел на неё с уважением: женщина за сутки после смерти мужа сообразила своё положение до конца.
— Хорошо. Спрошу иначе. В последние месяцы кто-нибудь из этих четверых ходил к нему чаще обычного?
— Дама, — сказала вдова, помолчав. — Дама ходила три раза за лето. И после её третьего визита муж впервые за двадцать два года сказал мне: «Ида, если со мной что случится, коробку сожги, не глядя».
Обыск в квартире и в ателье, произведённый в тот же день, дал две вещи: пятьсот сорок рублей в жестянке из-под чая и записную книжку с расходами, где среди чисел и трат десятка два раз, без всякой системы, стояли одни и те же четыре латинские буквы — «M. N. T. S.» — и против них суммы: триста, пятьсот, двести.
Инициалы. Четверо. Всё, как сказала вдова.
Он состоял, во-первых, из тех, кто был в коробке, — то есть из неизвестного числа неизвестных лиц, каждое из которых имело причину убить фотографа и забрать негативы. Во-вторых, из домашних: вдова, Ида Карловна, сорока лет, при известии о смерти мужа упала в обморок, а через час, придя в себя, первым делом спросила, цела ли касса. В-третьих, из служащих: ретушёр Гроховский, приходящая женщина для уборки и мальчик-посыльный.
Наконец, в-четвёртых, оставались посетители того вечера: дама под вуалью и господин с поднятым воротником.
Морозов расписал всё это в четверг вечером на трёх листах, а в пятницу утром получил готового убийцу.
Принёс его Дроботов — в девять часов, довольный, с тем особенным блеском в глазу, какой бывает у старого сыщика, когда ночная работа окупилась.
— Ретушёр, — сказал он, садясь. — Гроховский Осип. Извольте слушать, Александр Петрович.
И изложил.
Первое: Гроховский по документам не Гроховский, а Грох, из Царства Польского, и в девятьсот девятом привлекался в Варшаве по делу о краже со взломом — прекращено за недостатком улик, но привлекался.
Второе: у Гроховского долг. Двести сорок рублей, вексель, срок в октябре; занимал у ростовщика на Разъезжей, и ростовщик подтверждает.
Третье, и главное: в четверг, в день убийства, Гроховский, по его собственным показаниям, ушёл в семь. А один человек видел его на углу Невского и Владимирского в одиннадцатом часу вечера. Человек этот — газетчик, торгующий вечерними выпусками у того самого угла, — знает ретушёра в лицо и божится: стоял на углу, глядел на окна третьего этажа, потом ушёл в сторону Владимирского.
— Свидетеля нашли как? — спросил Морозов.
— Обыкновенно, — сказал Дроботов. — Я вчера с вечера обошёл угол: кто там торгует, кто стоит, кто извозчиков ждёт. Газетчик четвёртым был.
— Из скольких?
— Что «из скольких»?
— Сколько народу вы обошли, прежде чем дошли до него?
Дроботов посмотрел на него озадаченно.
— Пятерых, — сказал он. — Двое ничего не видали, третий пьяный, четвёртый — вот этот. А что?
— Ничего, — сказал Морозов. — Хорошая работа, Кузьма Игнатьевич.
Он сказал это искренне: работа действительно была хорошая. Именно это и было скверно.