Романов сел на ящик, чувствуя, как глина прилипает к его форме, как пот стекает по спине, смешиваясь с грязью. Смотрел на серое небо, которое виднелось сквозь щель в брезенте, и знал, что это — только начало.
ЧАСТЬ 5.
Глава 41. ВЗРЫВ
Свист вернулся через минуту — не нарастающий, как в первый раз, а резкий, пронзительный, который резал воздух, как лезвие, и в его звуке было что-то новое, что-то более острое, более близкое, как будто снаряд уже летел прямо на них. Земля под ногами задрожала раньше, чем Романов успел крикнуть, и гул взрыва накрыл блиндаж, как бетонная плита, которая падает сверху, и звук был таким громким, что перестал быть звуком и стал чем-то другим — волной, которая проходит сквозь тело, сквозь кости, сквозь мозг, оставляя за собой только вибрацию и пустоту.
Взрывная волна ударила в стены блиндажа, как гигантский кулак, и глина осыпалась с потолка, с шуршанием падая на головы, на плечи, на руки, оставляя на коже липкий, холодный след. Доски, которые держали брезент, скрипнули, и одна из них сломалась, и кусок брезента упал вниз, закрывая проход, как занавес, который опускается в конце спектакля. Фонарь, который стоял в центре, погас мгновенно — его стекло разбилось, и осколки разлетелись по полу, и только искра, которая мелькнула в воздухе, напомнила о том, что свет существовал. Темнота наступила абсолютная, как в могиле, как в земле, которая сомкнулась над ними, и запах кордита и пыли заполнил всё пространство — резкий, удушающий, который оседал в лёгких, как песок, и оставлял на языке металлический привкус, как от старой крови.
Звон в ушах. Был таким громким, что казалось, заполняет череп, как вода, которая заливает трюм тонущего корабля, и в этом звоне не было ничего, кроме высокого, пронзительного тона, который не исчезал, не становился тише, а просто существовал, как часть нового мира. Романов не слышал ничего другого — только этот звон, который был единственным звуком, кроме собственного дыхания, которое вырывалось из груди с хрипом, как у зверя, который пытается вздохнуть после долгого бега.
Пыль оседала на лице, на руках, на форме, и она была тёплой, как пепел, который остывает, превращаясь в серую, безжизненную массу. Пальцы сжали глину, и она была влажной, с вкраплениями мелких камней, и он ощупал себя — грудь, живот, руки, ноги. Всё было на месте. Никакой крови, никакой боли, только звон в ушах и запах кордита, который смешивался с запахом сырой глины, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь.
— Всем — провериться! — крикнул Романов, и его собственный голос прозвучал глухо, приглушённо, как будто он говорил через толстый слой ваты. Слова доносились до него с задержкой, как эхо, которое возвращается из глубины пещеры, и он не знал, услышали ли его другие.
Тишина. Только звон в ушах, который казался оглушительным в этой пустоте. Потом — голос Кеды, который пробился сквозь шум, как луч света, который прорезает тьму:
— Я жив! Степаныч, я жив!
Голос его был срывающимся, с ноткой паники, которая смешивалась с облегчением, но он говорил, и это было главное. Романов услышал, как Кеды заворочался в своей нише, как доски скрипнули под его весом, как его дыхание стало частым, но ровным.
— Бух! — крикнул Романов, и его голос снова прозвучал глухо, как будто он кричал в подушку.
— Жив, — ответил Бух, и голос его был ровным, как у бухгалтера, который зачитывает отчёт, но в нём чувствовалась та же усталость, что и у всех. — Я жив. Фонарь разбит. Но я жив.
— Дед! — Романов повернулся в сторону ниши Деда, и его рука нащупала стену — глина была влажной, с осыпавшейся крошкой, которая оседала на пальцах, как песок.
Кашель разорвал тишину — сухой, с хрипом, который отразился от глиняных стен, затих, как эхо. Дед кашлял, и в его кашле слышалась та же боль, что и всегда, но он кашлял, и это означало, что он жив.
— Кашляю, но живу, — сказал Дед, и голос его был хриплым, с придыханием, как у человека, который только что поднялся из могилы. — Глина на голове, но я — здесь.
Романов выдохнул, и его дыхание было частым, как у зверя, который только что избежал ловушки. Повернулся к последней нише — туда, где должен был быть Очки.
— Очки! — крикнул он, и голос его был громче, чем раньше, с ноткой напряжения, которая прорывалась сквозь попытку сохранить спокойствие.
Тишина. Только звон в ушах, который казался оглушительным, и капли воды, которые падали с брезента — кап, кап, кап, — как насмешка над их тишиной. Романов подождал секунду, потом другую, но ответа не было.
— Очки! — снова крикнул он, и голос его сорвался, стал резче, как у человека, который знает, что время работает против него.
Ничего. Только тишина, которая была плотнее, чем глина, и звон в ушах, который заполнял всё пространство, как вода, которая заливает трюм тонущего корабля.
Романов поднялся на ноги, чувствуя, как боль в левом колене отдаётся острой волной, как глина прилипает к его рукам, к его лицу, к его форме, как запах кордита смешивается с запахом пота и страха, который был резким, как кислота. Прошёл к нише Очков, и его руки нащупали стену, потом — тело, которое лежало на досках, неподвижное, как камень. Пальцы скользнули по плечу, по груди, по лицу — и нащупали тёплую, влажную жидкость, которая стекала по щеке.
Кровь.
Романов замер, и его сердце на мгновение остановилось, чтобы забиться чаще. Пальцы его нащупали голову Очков — пульс был ровным, но его дыхание было поверхностным, как у человека, который потерял сознание. Перевернул его на спину, и его голос был тихим, но твёрдым:
— Очки. Очки, ты слышишь меня?
Тишина. Потом — слабый стон, который пробился сквозь звон в ушах, как луч света, который прорезает тьму. Очки открыл глаза, но его взгляд был расфокусированным, как у человека, который смотрит сквозь тебя, не видя тебя. Кровь стекала из его левого уха — тонкая струйка, которая смешивалась с грязью, оставляя на коже тёмные разводы.
— Контузия, — сказал Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая не гнётся, но в нём чувствовалась усталость, которая появляется после долгой войны. — Лежи, не двигайся. Пройдёт.
Очки попытался что-то сказать, но из его горла вырвался только хрип, который был похож на звук, который издаёт старый двигатель, который глохнет на морозе. Романов положил руку ему на плечо, и его пальцы были твёрдыми, но осторожными.
— Молчи, — сказал он, и голос его стал тише, почти шёпотом. — Ты оглушён. Твои уши работают, но они не слышат. Не двигайся. Дай им время.
Повернулся к остальным, и его голос стал командным, как приказ, который не обсуждается:
— Всем — затихнуть. Ждать. Не светиться. Не дышать громко. Дрон может быть рядом.
Тишина снова стала плотной, как вата, и в ней слышно было только, как капли воды падают с брезента, как Кеды дышит, как Бух записывает что-то в блокнот — шорох бумаги, который был почти неслышным, но отчётливым, как шелест листьев на ветру. Дед не кашлял — он подавлял кашель, прижимая ладонь ко рту, и только его дыхание, которое было хриплым, но ровным, нарушало тишину.
Романов сидел рядом с Очков, чувствуя, как глина давит на спину, как холод проступает сквозь ткань формы, как боль в колене затихает, уступая место усталости. Смотрел на него — на его бледное лицо, на кровь, которая стекала по шее, на его глаза, которые были полузакрыты, как у человека, который борется с сознанием. Пальцы его сжали плечо Очков, и он чувствовал, как его дыхание становится ровнее, как пульс замедляется, как он постепенно возвращается к жизни.
Звон в ушах начал стихать, превращаясь в тихий, постоянный гул, который был похож на шум моря в раковине. Романов прислушался к тишине, и в этой тишине не было ничего, кроме их дыхания и капель воды, которые падали с брезента, и он знал, что они выжили.
Но Очки был ранен. Контузия — это не пуля, но это тоже рана, которая может убить, если не дать ей время зажить. Знал это по себе — по своему опыту, по своему телу, которое помнило все взрывы, которые оно пережило. И знал, что Очки вернётся. Должен был вернуться.