Домой я тогда так и не доехала.
Меня украли по дороге — сначала одни, потом другой, — завязали глаза, увезли неизвестно куда, и весь мой мир, старательно собранный по кирпичику, разлетелся вдребезги.
А когда я открыла глаза — оказалось, что я дома.
Не там, куда ехала. Там, куда должна была приехать.
Бабушка в детстве любила повторять одну фразу — я в тогда думала, что это просто красивые слова:
«Всё будет так, как должно быть. Даже если будет иначе».
Илья допивает чай, ставит кружку на ступеньку и смотрит на меня — со своей невыносимой, единственной на свете ухмылкой.
— Чего лыбишься, Одинцова? На лбу опять что-то написано. Дай прочитаю.
Я поворачиваюсь к нему. Подставляю лоб.
Читай, волк. Там теперь всегда будет написано одно и то же.
ЭПИЛОГ
ЭПИЛОГ
ЭПИЛОГ
Два с половиной года спустя. Февраль.
Алёна
За окном идёт снег.
Крупный, медленный, кинематографичный — такой, будто кто-то наверху вытряхивает подушку и никуда не торопится. Он лежит на заборе, на поленнице, на крыше бани. И на яблоне.
Я стою у окна, обеими руками обнимая живот — своё персональное девятимесячное пузо, которое давно живёт отдельной жизнью и по утрам пинается, как маленький Романов, — и смотрю на эту яблоню.
Она молодая, тонкая, по колено в сугробе. Илья посадил её позапрошлой весной, как обещал. Стоял над саженцем с лопатой, мрачный, как на разминировании, и бурчал:«Лазить будешь исключительно за яблоками. Исключительно, Одинцова. Я запомнил, какая ты верхолазка».
Я, разумеется, полезла. Один раз. Прошлым летом, на первом месяце, о котором сама ещё не знала, — за самым верхним яблоком, потому что нижние были не такие красивые. Скандал был эпический. С матом в три этажа, с «ты совсем дура?!», с торжественным конфискованием стремянки в запертый сарай. А через две недели, когда я показала ему две полоски, он молча сел на ступеньку крыльца, посмотрел на яблоню, потом на меня — и сказал:«Так. Дерево спилю».
Дерево отстояли. С трудом. Через адвоката — то есть через меня.
Молодец, Одинцова. То есть — Романова. Уже полтора года как Романова, а до сих пор спотыкаюсь.
Предложение он мне сделал, к слову, в своём фирменном стиле. Никакого кольца в бокале, никаких лепестков роз. Просто однажды вечером положил передо мной на кухонный стол бланк заявления в ЗАГС — казённый, бледный, с полями для галочек — и сказал:
— Подпись здесь и здесь.
Я тогда смотрела на этот бланк, наверное, минуту. А потом начала смеяться и реветь одновременно — мой фирменный жанр, — потому что последний раз мне вот так говорили «подпишешь, где скажут» в банке, под конвоем, и та подпись должна была меня уничтожить. А эта — эту я поставила сама. Своей рукой. По любви. Красивым почерком отличницы, между прочим, — в отличие от его каракулей, из-за которых регистраторша дважды переспросила фамилию.
Баба Валя на свадьбе ревела в три ручья и всем рассказывала, что «сразу поняла, что невеста, ещё когда он её из лесу на руках нёс». Клим был свидетелем, произнёс тост из двух слов — «ну, наконец-то» — и пообещал набить в честь события новую наколку. Илья сказал: только попробуй, там уже живого места нет.
У меня красный диплом — юрфак, уголовный процесс, защищалась с таким знанием предмета, что председатель комиссии с подозрением спросил, нет ли у меня практического опыта. Практический опыт скромно ждал меня в коридоре, два метра ростом, и жевал купленные на нервах пирожки.
У меня работа — юрист в фонде помощи погорельцам. В том самом, куда я отдала Мишины деньги. На них построили целое крыло реабилитационного центра — для детей, которые тоже когда-то стояли наверху своей горящей лестницы. Я туда езжу. Сижу с ними. Я знаю, о чём с ними молчать, — это, оказывается, редкая профессиональная компетенция. Деньги хоть раз в жизни сделали то, что должны были: вынесли кого-то из огня.
У меня муж — капитан. После взятия Льва его не уволили, хотя очень хотели: наградили сквозь зубы, повысили сквозь зубы, и теперь подполковник при каждой встрече рассказывает, что операция «была многоходовкой, которую мы с Романовым разрабатывали с самого начала». Илья в такие моменты делает каменное лицо. Морщинка между бровей у него никуда не делась — но я выучила уже штук шесть её оттенков и знаю, что вот эта, конкретная, означает «я сейчас смеюсь изнутри».
А ещё у меня в доме каждый вечер горит камин. Разжигаю его я. Спички лежат на каминной полке, в открытом доступе, рядом с фотографией со свадьбы.
Об этом я даже не думаю. Вот в чём победа: об этом больше не нужно думать.
...Про Мишу я думаю редко. Честно — редко, и это тоже победа, только другая, тихая.
Суд был долгим. Я давала показания — стояла в зале, маленькая, в строгом пиджаке, и говорила ровным голосом, глядя в стол, потому что смотреть на него не могла. Тринадцать лет строгого режима. Когда судья читала приговор, Миша разглядывал свои руки. Без перстня — перстень остался в деле, вещдоком, там ему и место.
Я съездила к нему один раз. Он не вышел. Передал через администрацию два слова: «Не приезжай».
А через год пришло письмо. Серый конверт со штампом колонии. Я носила его в сумке нераспечатанным неделю — доставала, вертела, убирала обратно. Илья не спрашивал. Только однажды вечером поставил передо мной чай, положил рядом нож для бумаги и ушёл топить баню. По-романовски: «я рядом, решай сама».
Внутри была одна строчка. Ни «прости», ни «люблю», ни объяснений.
«Отец всегда говорил: Одинцовы не горят. Живи, малявка».
Я сидела над этим листком очень долго. А потом поняла: это всё, на что он способен. Это его максимум, выжатый из самого дна, — и там, на дне, значит, всё-таки не догорел до конца тот мальчик в отцовской куртке. Обугленный, заваленный, почти неразличимый — но не догорел.
Я не стала писать ответ. Слов у меня для него не было. Я просто вложила в конверт одну фотографию — нашу яблоню в цвету, белую, молодую, живую — и отправила.
Больше писем не приходило. И мне — спокойно. Я отгоревала. Всех своих — отгоревала.
Снег за окном валит гуще. Яблоня стоит в белой шапке, терпеливая, и ждёт весну. Внутри меня ворочается маленький Романов — или маленькая, мы принципиально не узнавали, Илья заявил, что «сюрпризы по его части», — и я глажу живот и говорю ему шёпотом:
— Видишь дерево? Это твоё. Лазить будешь исключительно за ябло...
И тут меня складывает.
Не больно даже — сначала просто неожиданно: живот каменеет весь, целиком, и глубоко внутри что-то тянет — мощно, серьёзно, по-взрослому. Совсем не так, как тренировочные, которые я гоняла последние две недели.
Я стою, вцепившись в подоконник, и жду, когда отпустит.
Носом вдох. Ртом выдох. Спокойно, Романова. Тебя учил лучший инструктор района.
Отпускает. Я смотрю на часы. Засекаю. Иду к телефону — спокойно, с носка на пятку, — и набираю мужа.
— Романов слушает, — деловой голос, на фоне гудит отдел.
— Илья, — говорю я. Очень ровно. Горжусь собой. — Ты только не паникуй.
Тишина.
Одна секунда абсолютной, вакуумной тишины — а потом грохот. Судя по звуку — стул. Судя по следующему звуку — об стул кто-то споткнулся. Судя по третьему — мой муж, капитан полиции, гроза района, владеет матом на уровне, который не снился даже Климу, и весь отдел сейчас узнаёт много нового о февральских дорогах, о сроках и о том, куда нужно бежать.
— Еду!! Сумку не таскай!! Сядь!! Нет — ляг!! Нет...
Я держусь одной рукой за живот, другой за стену и смеюсь.
Началось. У обоих.
Илья
Сто сорок по зимней трассе — это нормально. Это, блять, абсолютно штатная скорость для человека, у которого жена рожает.
— До объекта двенадцать минут, — докладываю я, обгоняя фуру. — Дыши, Аленёнок. Носом вдох, ртом выдох, как учили.
— Объект — это я или роддом? — интересуется она с пассажирского. Между схватками у неё, видите ли, прорезался юмор. Сидит, вцепившись одной рукой в ремень, другой в моё колено, бледная, сосредоточенная — и шутит.