Его пальцы не уходят.
Они медленно проходят по цепочке — от застёжки на затылке, по шее, к ключицам, — как будто проверяя, ровно ли легла. Кожа под ними вспыхивает. Я сижу, вцепившись в собственные волосы, и боюсь пошевелиться.
— Ну вот, — говорит он тихо, у самого моего уха. — С днём рождения, что ли. Аленёнок.
И это его корявое, бурчливое «что ли» добивает меня окончательно. Лучше любого тоста. Лучше оркестра, шариков и салюта. Потому что оркестр умеют заказывать все, а вот выкинуть свечи и застегнуть цепочку на шее так, что у меня внутри всё плавится, — только он.
Я поворачиваю голову. Его лицо — рядом, в закатном свете, со всеми его углами, шрамом и щетиной. Он смотрит на цепочку на моей шее, и взгляд у него тёмный и странно голодный.
— Спасибо, — шепчу.
— Угу.
— Нет, правда. Это... это лучший...
— Алён.
— Что?
— Если ты сейчас разревёшься на именинный торт, он станет солёным. А он и так несъедобный.
— Я не собиралась!
— У тебя на лбу написано. Бегущей строкой.
— Да что ж такое-то!.. — я вскакиваю, чуть не уронив коробку, и он смеётся — по-настоящему, откинув голову, и ямочки на его щеках в этот момент такие, что мне хочется их потрогать. Или укусить. Я уже не разбираюсь в своих желаниях. После вчерашней ночи у камина граница между «хочется» и «нельзя» во мне сдвинулась куда-то далеко и, кажется, насовсем.
— Иди сюда, — он ловит меня за руку и дёргает вниз, и я приземляюсь не на ступеньку, а к нему на колени, и его рука ложится мне на живот — привычно, по-хозяйски, как будто там её законное место.
Мы сидим так, пока солнце не тонет в лесу окончательно. Я — спиной к его груди, с цепочкой на шее и тортом на коленях. Он — подбородком на моей макушке.
— Илья.
— М?
— А у тебя когда день рождения?
Пауза.
— В феврале.
— Я запомню.
— Зачем?
— Затем, — говорю. И думаю: затем, что я собираюсь быть рядом в феврале. И это самая наглая, самая самонадеянная мысль за все мои девятнадцать лет.
Он ничего не отвечает. Только рука на моём животе становится чуть тяжелее.
Ночью всё меняется.
Мы поднимаемся в спальню как обычно — он первый, я после душа, — и как обычно я ложусь на «свою» половину, которая давно уже никакая не моя, потому что через пять минут я всё равно окажусь на его груди. Это наш молчаливый ритуал: сначала соблюсти приличия, потом наплевать на них.
Но сегодня он не даёт мне доиграть ритуал.
Сегодня, едва я касаюсь подушки, он перекатывается на бок, нависает — и целует меня. Сразу. Без разведки, без подколок, глубоко и медленно, и я тону в первую же секунду, цепляясь за его плечи.
— Именинница, — выдыхает он мне в губы, и голос у него уже ниже на октаву. — Подарок был не весь.
— Чт-то?..
— Заикаешься, — его губы съезжают на мою шею, к цепочке, и он проводит по ней языком — по серебру и по коже сразу, и меня выгибает. — Это хорошо.
— Илья... что ты...
— Тш-ш.
Его ладонь скользит под мою — его — футболку. Вверх по животу, накрывает грудь, и знакомая уже волна прокатывает по мне от макушки до пят. Знакомая — и всё равно каждый раз как первая. Я не успела привыкнуть. Я, наверное, никогда не привыкну к тому, что от прикосновения шершавой мужской ладони моё тело включается, как гирлянда, — всё, сразу, каждой лампочкой.
Футболка исчезает. За ней — всё остальное, медленно, вещь за вещью, и с каждой снятой вещью его дыхание становится тяжелее, а я — горячее. Ночник он не выключает. Специально, я знаю. Он любит смотреть. А я уже почти научилась позволять ему смотреть — почти, потому что руки всё ещё дёргаются прикрыться, и он всё ещё перехватывает их своим «не смей».
Он целует меня — губы, шею, ключицы, грудь, — и всё это я уже знаю, всё это было вчера, и моё тело радостно узнаёт маршрут и плавится по нему, как по накатанному...
А потом маршрут меняется.
Его губы идут ниже. По рёбрам. По животу — и мышцы под ними вздрагивают и поджимаются. Ещё ниже. Обводят пупок. Ещё...
До меня доходит.
— Илья! — я подскакиваю на локтях так резко, что чуть не встречаюсь лбом с его макушкой. — Ты... ты что... т-ты куда?!
Он поднимает голову. Смотрит на меня снизу вверх — из такого ракурса, от которого у меня останавливается сердце: его лицо над моим животом, серо-голубые глаза почти чёрные, на губах — тень усмешки.
— С днём рождения, Аленёнок, — говорит он.
— Н-нет. Нет-нет-нет. Стой. Туда — нет. Это... я...
— Это — что?
— Это стыдно! — выпаливаю я, и щёки мои, кажется, освещают комнату лучше ночника. — Ты же... ты же будешь... видеть! Меня! Всю! Вблизи!
— Планирую, — соглашается он невозмутимо. И кладёт горячую ладонь на моё колено.
— Илья, я серьёзно, я не могу, я умру, я...
— Алёна.
Одно слово. Тем самым голосом. Не громким — низким, от которого у меня всё внутри становится ватным и послушным.
— Ты мне вчера что сказала? У камина. Помнишь?
Помню. «Верю».
— Это... нечестно, — шепчу я. — Ты запрещённый приём используешь...
— У меня других не бывает. — Его ладони ложатся на мои колени. Тёплые. Тяжёлые. Не давят — просто лежат. — Смотри на меня. Ты мне веришь?
Смотрю. В тёмные глаза с оранжевыми точками ночника.
— Верю, — выдыхаю. — Но...
— Без «но». Веришь — значит, отпускаешь руки. Ложишься. И позволяешь мне подарить тебе подарок. А если будет плохо, страшно или неприятно — говоришь «стоп», и я останавливаюсь. Мгновенно. Договорились?
— А если я умру от стыда?
— Статью назовёшь? — ямочки на его щеках вспыхивают и гаснут. — Ложись, Одинцова. Не зли меня.
И я ложусь.
Господи. Я ложусь.
Первые секунды — самые страшные. Его ладони медленно разводят мои колени, и я зажмуриваюсь так, что перед глазами плывут круги, и вцепляюсь в простыню, и всё моё существо орёт, что так нельзя, что это слишком, что он видит, ВИДИТ...
— Красивая, — говорит он тихо.
Просто слово. Одно. Но сказанное таким голосом — хриплым, тёмным, честным до неприличия, — что орущее во мне «нельзя» вдруг спотыкается.
А потом он целует внутреннюю сторону моего бедра — и «нельзя» замолкает совсем.
Он не торопится. Он вообще никогда не торопится, я уже выучила, но сейчас его неторопливость — отдельная, изощрённая пытка. Губы поднимаются по бедру миллиметр за миллиметром. Щетина царапает нежную кожу — и от этого царапанья у меня поджимаются пальцы на ногах. Горячее дыхание — всё ближе к тому месту, где всё уже пульсирует и плавится, и я слышу собственное дыхание — рваное, громкое, позорное...
И тут я не выдерживаю. Руки сами — я честно не командовала — дёргаются вниз, прикрыться, спрятаться, сжать колени...
Его пальцы перехватывают мои запястья. Жёстко. Припечатывают к моим же бёдрам.
— Не смей, — хрипит он мне в кожу. — От меня — не закрываться. Никогда. Мы договаривались.
И вот странность, которую я никогда никому не смогу объяснить: именно от этой команды — грубой, безапелляционной, без единого «пожалуйста» — меня отпускает. Потому что решать больше не нужно. Не нужно выбирать между «стыдно» и «хочу», не нужно взвешивать и контролировать. Он решил за меня. Он взял мой стыд себе, как берёт всё тяжёлое — пакеты, проблемы, меня саму, — и мне осталось только чувствовать.
А потом его губы касается меня — там, — и мир исчезает.
Совсем.
Я не знала. Вот правда, я даже не подозревала, что так бывает. Что бывает так горячо, так влажно, так невозможно, невыносимо, что из горла рвутся звуки, которых я за собой никогда не знала, и я слышу их со стороны и не узнаю свой голос. Его язык — медленный, точный, безжалостный — делает что-то такое, от чего у меня выгибается спина и путается всё: верх, низ, стыд, темнота, гроза, которой нет, огонь, который есть — внутри, внизу, везде.
Мои пальцы сами находят его затылок. Короткий жёсткий ёжик колет ладони, и я цепляюсь за него, глажу, сжимаю — и чувствую, как в ответ на каждое моё движение он глухо, утробно выдыхает, и эта вибрация проходит через меня насквозь, как ток.