— Зови его, — сказал я, не оборачиваясь. — Он ведь ждёт?..
— В приёмной с вечера.
Германн вошёл ровным шагом, и по нему видно было, что он всё понял ещё в приёмной, уже по тому, сколько его там продержали. Высокий, седеющий, с той аристократической осанкой, которую не пропьёшь и не потеряешь, он остановился посреди кабинета и коротко поклонился. Пальцы его нашли перстень на безымянном и тронули ободок — привычка человека, ищущего опору там, где её нет.
Я не стал прятать удар в вату. Он бы этого не оценил.
— Германн Климентьевич, я временно отстраняю тебя от должности. До конца следствия ты будешь находиться под домашним арестом в своём особняке. Бумаги примет твой заместитель.
Повисла тишина. Перстень под его пальцем повернулся раз, другой и замер.
А потом произошло то, ради чего, наверное, и стоило вызывать его самому, а не слать распоряжение через мою канцелярию. Плечи казначея развернулись, спина выпрямилась, и в усталых серых глазах проступил стальной блеск человека, вспомнившего о своём достоинстве.
— Вы поступаете правильно, Ваше Высочество, — произнёс он тихо и твёрдо, без единой ноты обиды. — На вашем месте я отстранил бы себя сам. Оправдываться не стану: пока нет улик в мою пользу, слово моё ничего не весит.
— Не станешь, — согласился я. — Оттого и слышишь это от меня, а не от караула за дверью.
Он наклонил голову, принимая это, и добавил уже совсем ровно, будто говорил о самой малости:
— Я прошу об одном. Не сворачивайте следствие оттого, что виновный будто бы найден. Раз оправдать меня может одна правда, пусть ищут, пока не докопаются, как бы медленно ни шло дело и куда бы оно ни завело. Мне легче сидеть под замком, пока идёт следствие, чем ходить на свободе, зная, что дело против меня замяли.
— Так и будут, — я выдержал его взгляд. — Даю слово.
Германн поклонился и шагнул было к двери, но я остановил его.
— И вот что запомни. Всему, что на тебя показывает, я не верю, и держу тебя взаперти не из-за какой-то мнимой вины, а чтобы не дать врагам лишнего козыря. Отсидишься дома, пока Крылов не вытащит настоящего вора и доказательства его вины. Считай, что это отпуск, которого ты за все эти годы ни разу себе не дал.
Впервые за весь разговор в лице казначея мелькнула тень улыбки. Он поклонился снова и вышел, держа спину прямой до самой двери.
Григорий Мартынович сгрёб папки и потоптался у порога.
— Тяжело далось, Прохор Игнатьевич?
— А ты как думал.
Опустившись за стол, я долго глядел на то место, где только что стоял мой казначей. За спокойствие державы я отдал одного из немногих, кому доверял без оговорок. Паршиво, да иначе было нельзя. Доверие — монета редкая, и платить ею приходится по-крупному. Оставалось позаботиться, чтобы эта ставка не сыграла впустую.
* * *
Весть догнала Полину в Костроме, между двумя совещаниями по вопросам местного кадетского корпуса, когда она уже собиралась на встречу с директором.
Магофонный вызов был короткий и сбивчивый, и, слушая знакомый голос управляющего отцовским имением, ландграфиня Костромы медленно опустилась на подоконник, потому что ноги вдруг перестали держать. Полина дослушала до конца, ровным голосом попросила ничего не предпринимать до её приезда и только потом заметила, что стиснула артефакт так, что побелели пальцы.
К вечеру она уже катила в личной машине супруга по владимирскому тракту, кутаясь в шубу, и глядела в мёрзлое окно, не видя дороги. Сопровождающие её охранник и водитель, видя состояние госпожи, не отвлекали её праздным разговорами.
Обвинение она разобрала по косточкам, с той же дотошностью, что и муромское дело пропавшего алхимика Зарецкого когда-то. Против отца всё складывалось пугающе гладко. Указ его, подписи его сотрудников, а сидит он выше всех, кому по чину положено контролировать все денежные потоки. Официальное следствие обязано его подозревать, на то оно и следствие, и ни один человек в Приказе не станет тратить силы, чтобы отыскать доказательства, снимающие с него вину. Искать оправдание обвиняемому не входит в жалованье дознавателя. Значит, за отца не вступится никто.
Никто, кроме неё.
Машину тряхнуло на упавшем на дорогу тонком молодом деревце, и вместе с толчком поднялись старые, давно улёгшиеся эмоции. Когда-то она злилась на отца — за вечное молчание, за ту уступчивую тишину, в которой мать вила из него верёвки, запрещала ей учиться в академии, рвала приглашения, звала магию баловством, а он лишь тёр свой перстень, ни разу не повысив голоса и ни разу за неё не вступившись, будто в холодном металле пряталось разрешение не вмешиваться. Ту злость она отпустила ещё на испытании на ранг Магистра, где отболело разом многое. Оттого сейчас пришла не прежняя обида, а тихая, невесёлая усмешка судьбы: человека, виноватого в том, что он всегда оставался в стороне, топили по делу о недосмотре, и горше всего было именно это совпадение. Его обвиняли ровно в том, чем он и грешил всю жизнь, в том, что не углядел, не встал поперёк, доверился привычному ходу вещей.
Мать она вытащила из безумия, найдя в её голове опухоль, которую проглядели лекари поумнее. Отца предстояло вытащить из беды, а в обвинении против него не за что было зацепиться. Полина вытерла щёку тыльной стороной ладони и заставила себя думать о деле, а не лить слёзы.
Чем она располагала, если по-честному?..
Первое — находчивость. Та самая, что когда-то в Муроме связала ворох газетных объявлений о пропавших с исчезнувшими студентами академии, придумала, под какой личиной выманить нужную информацию у деканата муромской академии, а на маскараде у ректора устроила такой переполох, что Прохор без помех спустился в подвал за Зарецким. Взять след и придумать ход, которого никто не ждёт, вот что она умела как никто другой.
Второе — казённую бумагу она читала не хуже иного чиновника. Когда-то зарождавшуюся академию в Угрюме Полина держала на себе не один месяц, а отчётность, штампы да разнарядки всюду скроены на один лад.
Третье — высший свет. Следователям нет ходу в гостиные, где за ломберным столом[2] и за бокалом проговариваются о деньгах и должниках; у неё этот доступ имелся с рождения.
И было ещё одно, о чём она подумала уже под самым Владимиром, глядя на выступившие из темноты городские огни.
Её нельзя выставить за дверь. Не барышня-приживалка, а ландграфиня Костромы, жена человека, которого сам Платонов посадил управлять целой землёй. И для Великого князя она не проситель с улицы, а доверенная подруга, которая с ним на «ты» дольше, чем существует его двор. Любого другого добровольца следствие вытолкало бы взашей в первый же час. Её не смогут. Права такого у них нет, и она собиралась пользоваться этим бессовестно.
Машина остановился у ворот Сыскного приказа заполночь, но в окнах ещё горел свет — там корпел над бумагами человек, чьё имя ей назвал управляющий. Семён Гальчин, тот самый крючкотвор, стараниями которого её отец и сидел под замком.
У входа её остановил караульный с фонарём: приёмное окошко закрыто, с прошениями велено приходить поутру. Спорить Полина не стала. Она назвала себя и обронила, что Великий князь едва ли похвалит того, кто продержит ландграфиню Костромы ночь на морозе, когда она проделала столь долгий путь, чтобы побеседовать с их следователем. Через минуту тот же караульный уже вёл её тёмными коридорами туда, где не гас свет.
У двери Полина одёрнула шубу, поправила волосы и вошла не постучавшись.
Гальчин поднял голову от подшивок и посмотрел на неё с усталым недоумением — невысокий, чуть сутулый, с внимательным прищуром человека, оторванного от важного дела.
— Приёмные часы кончились, сударыня. Кто вы и по какому…
— Графиня Полина Германновна Белозёрова, ландграфиня Черкасская, — назвалась она и села на стул для посетителей раньше, чем он успел предложить или отказать. — Дочь того, кого вы упрятали под арест. И я пришла не плакать вам в жилетку и не просить о снисхождении.