– Судьба уберегла, не увидел своего провала. А если бы дожил, увидел, на себя бы разгневался? С его-то гордой самоуверенностью?
– Тут купол, купол… единственный, кому мог завидовать Микеланджело, был Брунеллески! Думаю, мечтал превзойти флорентийский купол, но провалился.
– Бернини, оформлявший, если так можно сказать, наше приближение к провалу Микеланджело, предусматривал эффекты зрительной подвижности своей колоннады? Или позднейшие воспеватели-теоретики и в колоннаде соборной площади то, что захотели, увидели? И нам свою точку зрения навязали?
– Кто знает, о чём Бернини десять лет думал, пока с колоннадой возился.
– Одиннадцать.
– Тем более, – Тирц недовольно посмотрел на меня, согнул и разогнул руку, потёр разболевшийся локоть, – колоннада огромная и, действительно как будто подвижная, мы чтобы нам чужие слова не навязывалия, можем своим словам верить или не верить. Для Бернини, тонкого и нервного скульптора, она, огромная колоннада, сделалась испытанием на выдержку. Его пальцы привыкли декорировать, лепить невесомо-нежные складки, как чудесно вылеплены бронзовый балдахин или… мраморная накидка на слоне… живая материя. Я, Илья Маркович, кружил, кружил как-то по Навоне, присел на бортик фонтана передохнуть, так водные складки, которые лёгкий ветерок гнал, и те, почудилось, Бернини из жидкой бирюзы вылепил. А колоннада требовала десять лет обстоятельности…
– Одиннадцать!
Застыл удивлённо, сбитый с толку вредной моей назойливостью. – Одиннадцать? Пусть так. Колоннада огромная, грандиозная, но не мёртвая, а уж загодя ли, в чертежах, Бернини разыгрывал зрительные эффекты, сами ли собой получились…
– Бернини поначалу был опасен для Рима, его, флорентийца по происхождению, захватнический талант мог омертвить Рим сухостью, скукой.
– Флорентийский дух опасен, ох, как сдавленный и задавленный собственной гордыней дух опасен, – изобразил, панически закрыв руками лицо, испуг, – но римский-то вольный дух прочнее, сильнее, – рука задела куст, улыбка сползла с лица. – Конечно, римляне терпеть не могли выскочек-флорентийцев, в художествах те первенствовали, причём, заслуженно, в папы неожиданно пролезали. Однако… Плюньте в глаза тем, кто надругался над истиной! Как, как и когда в изысканном скульпторе, откуда бы не были родом его предки, мог вызреть захватнический архитектурный талант? – успокаиваясь, всерьёз заговорил Тирц, – гигантская, но не нагруженная колоннада как раз удалась ему, у греков-архаиков тяжёлые дорические периптеры величаво-статичны, намертво вросшие в землю, они в подлинном смысле этого слова – памятники, а у Бернини… Ему не удался отдельно взятый фасад? Да, фасад дворца Пропаганды сухой, скучный. И такое – почти напротив вольного наклонного разлива Испанской лестницы – нам сразу в глаза бросается. Пользуясь своими преимуществами, мы теперь сравниваем и строго судим, но Испанская-то лестница много лет спустя после появления берниниевского дворца разлилась, кто знает, может быть, сухость берниниевского фасада как раз и подсказала автору лестницы её пластические вольности. Не верьте неблагодарным сказкам про Бернини, опасного захватчика священных пространств, на сей раз – сказкам не воспевателей, а хулителей, столь же рьяных. Не забыли в чём тайна Рима? В энергии, да, в неиссякаемой энергии: барокко, рождённое Римом и – прежде всего – для Рима, запечатлело драматизм многовековой римской судьбы, стало вершиной преобразований античных форм, ибо наново высвободило их символическую энергию, затопило ей Рим.
– Сама энергия, высвободившись, преобразовалась?
– Не придирайтесь к словам, я не естественник, не физик какой-нибудь, бог миловал, не научную теорию излагаю! – вспылил Тирц, ударив молниями из глаз, но – вспыльчивый и отходчивый – глотнул воздух, продолжил, – не скажу, как символическая энергия античности преобразовывалась в барочную, не допущен в дьявольски-божественную лабораторию, скажу лишь, что ренессанс поклонялся античности, благоговел, а дерзкое барокко, как вы сами заметили, разрывало привычные связи между элементами античных форм, оживляло их в изощрённых перекомпановках, заряжало душевными смутами и необузданной волей творцов-художников, которые рвались в бесконечность, которых и самих-то популярность поднимала на пьедесталы… сколькими анекдотами и легендами окутались барочные памятники…
Выслушал кое-что из анналов соперничества Бернини и Борромини.
– Сидел на бортике фонтана, смотрел на лукавую головку Святой Агнессы и – поверите ли? – ощущал прилив сил. Не в весёлых ли каменных перебранках запечатлевался, чтобы и для нас его сохранить, выплеск живой энергии? Барочный Рим забурлил. Вы, Илья Маркович, слышал, к создателям синема близки. Я вот кусочек из разрекламированной недоклеенной ещё «Кабирии» сподобился посмотреть: третий век до нашей эры, принцесса, ставшая рабыней, герой-великан, спаситель её, и невиданных эффектных трюков в ленте будет полно, вся Италия вскоре ахнет, слоны Ганнибала пересекать будут Альпы, но подскажите синематографистам, если случай представится, после непременного, громкого успеха «Кабирии» из эпохи второго барокко снимать, подскажите. Приезд хотя бы королевы Христины в Рим, – вот для синема героиня! Разве по такой – гордой, храброй, жалкой, беспощадной, нежной – синема не плачет? Когда из кареты выходила, кардиналы перед ней расстилали мантии…
– Не кардиналы, один кардинал, Адзолини.
– Пусть один! Всё так ярко вспыхивало вокруг неё, всё, что связано с ней, просится на экран – опера с верблюдами, слонами. Или рыцарский турнир, который для Христины закатили Барберини у пчелиного своего дворца.
Однако и барокко, жизнерадостное, пышное, роскошное – лишь период в Римском развитии, – Тирц, неуступчивый и вдохновенный проповедник азбучных истин, уже не в силах был сойти с заменившей ему кафедру тропы, извилисто тянувшейся вдоль кустов, хотя давно мотор урчал, звал в дорогу, – но каков же общий его закон? Античные – и египетские – символы были отданы на откуп векам, свершалось чудо вынужденной терпимости! Обелиски с иероглифами вставали перед церквями, греческие ордера в латинской трактовке воскресали на романских фасадах, крест над Колизеем в память христианских мучеников, который подняли по указу папы, спасал от разграбления-разрушения ненавистный языческий цирк; и – принялись поклоняться бронзовому язычнику на коне, благо невежды перепутали Аврелия с Константином. И заморские львы возлегли у лестницы, ведущей к площади Капитолия.
– И там же верстовые столбы, вывезенные с Аппиевой дороги, а ванны из терм Каракаллы перетащили.
– Да, смесь форм-символов, сгармонизированная годами, веками, сталкивает и примиряет в нашем восприятии рококо с ренессансом, сухой и скучный фасад дворца Пропаганды со сбегающим к нему весёлым потоком ступеней Испанской лестницы; гармонизация разного и есть всесильный римский закон! – радовался Тирц, – из этой возбуждающей мешанины всплывает образ Вечного Рима, где время – верховный правитель, о, римскую мешанину надо уметь увидеть и оценить, вы, по-моему, цените…
– Но вам-то она так близка, будто вы сами всё намешали, теперь защищаете от дурного глаза.
– Ещё бы не близка, ещё бы не защищать, – пристально уставился, бледнея от волнения, – недаром я прозван друзьями последним римлянином, коли Римской империи было суждено пасть, могу ли не защищать то, что выросло на её обломках.
как, почему и ради чего обрушился Рим? (подводя какой-никакой итог)
– Константин разбил войско Максенция, воцарилось христианство, но Рим-то рухнул! Античные храмы, храмы язычников, ничто не могло спасти, варвары стали лишь орудием идейного крушения – камни не выдерживали внутреннего испытания на разрыв, не могли служить другой вере. Так-то! Камни рушились, а символы выживали. Выживали, чтобы служить. В этом, Илья Маркович, именно в этом животворная сила римской трагедии! У символов, именно у символов античности обнаруживалась не только долговечная неисчерпаемая энергия, но и фантастическая приспособляемость к менявшимся временам и нравам, они, эти символы, удивляя гибкостью, готовностью к неожиданным встречам и сопряжениям, заново зацветали в ренессансе, барокко. Смешивались формы-символы, порождались другие формы, другие символы, обреталась способность к дивным метаморфозам.