– Седеешь, а дурачишься, как ребёнок, – вздохнула Таточка; когда-то у Шанского был с ней роман, само собой – платонический.
– О, евреи рождаются стариками, зато славяне умирают детьми, мудрость с ребячливостью беспардонно бродят в моём слабеющем организме, я ведь полукровка.
– Так вот кто среди нас раздвоен! – прорычал Бызов и налил водки.
– Да, – радостно приподнял рюмку Шанский, – по матери я еврей, необходимый и достаточный по расовым стандартам исторической родины, а по отцу… Хотя, – захохотал, – документально я теперь чистокровнейший семит-семиотик, сердечное мерси перебдевшей партии и взявшей под козырёк военно-воздушной контрразведке! В незабываемом сорок девятом, – в который раз вдохновенно пересказывал свою бородатую историю, – папашку-белоруса, аса блокадного неба, из-за подозрительного изгиба носа евреем переписали, но я продолжал числиться белорусом, когда мне торжественно, под духовую музыку в первый раз паспорт вручали, зато потом, при обмене паспорта, благо границы для евреев, прошипев «скатертью дорога», открыли, я сам на себя предусмотрительно стукнул, на неувязку с отцовским происхождением указал и меня в израилево колено без сомнительных остатков вогнали, выездным сделали на все четыре стороны, в ОВИРе не смогут пикнуть… вспоминалось прощание с отцом Шанского, умершим от цирроза. Хоронили на Сестрорецком кладбище, рядом, по обе стороны от ямы, лежали первая жена, мать Шанского, и вторая жена, Инна Петровна. В штабе ВВС округа, оказалось, не забыли о боевых заслугах асса-отставника, прислали музыкантский взвод, потом салютовали, вскинув винтовки в небо.
– У моего папашки раскурносый нос был, хотя замели в том же сорок девятом, – Бызов опорожнил рюмку.
– Неужто, Анатолий Львович, из замороженной империи недорослей в жаркую обетованную землю сионских мудрецов стариковский путь держите? – улыбаясь, Головчинер педантично нарезал на маленькие кусочки ломоть пирога, капуста выкрашивалась.
– Не-е-е-т, – пошёл было на попятный Шанский, – с сионскими мудрецами мне не по пути, не судите за богохульство, но в гробе господнем сионистские заманки видал, я существо примитивное, в Париж хочу. Потому и заезжих мадмуазелек прощупывал на предмет фиктивного штампа.
– И ты паришь, когда на проводе Париж, – среагировал Головчинер на изменение маршрута.
– Узок круг революционеров, а и те улизнуть спешат, остаётся рабская масса, которую не сдвинуть, кто эту неподъёмную…
– Мышки не хватает, чтобы вытащить репку!
– Репку или бегемота тащить? Определяйтесь.
Милка прижала ладонями к вискам рыжие патлы, молчала, как если бы загодя, ещё не проводив Шанского, по нему смертно затосковала, и вдруг вскочила, припадочно закричала, срывая голос. – Толенька, ты… ты уедешь? Это правда? И, упав на стул, зашептала. – Что будет, что будет…
– Как что? Платонический роман превратится в эпистолярный.
Милку била дрожь; беззвучно шевеля губами, качалась из стороны в сторону, потом подпёрла падавшую голову, выставив на стол локоть, тупо посмотрела в пустой бокал.
– Красненького налить? – нежно наклонился Шанский, – выпей, говорят, стронций выводит.
– Такое красненькое, с химическими добавками, стронцию не грозит. Элябрик, помню, рассказывал, что через пробку шприцем консерванты в забродившее вино вводят.
– В его баре и редкие вина создают, в скисшее «Вазисубани» или «Цоликаури» впрыскивают с аптечной точностью дозу дешёвенького портвейна и, пожалуйста, наслаждайтесь благороднейшим «Твиши».
– А-а-а, вот откуда шикарное бунгало в Лидзаве!
– О, Элябрик под развесистой хурмой обожает, обрядившись в бирюзовое кимоно, позавтракать напоказ, да ещё всякий раз с новой старлеткой, он их поочерёдно умыкает после закрытия бара из Дома Творчества и на белом «Порше» с откидным верхом привозит на сладкую экзекуцию.
– Кто этот легендарный Элябрик? – перебил Гоша, – столько слышал…
– Лучше бы один раз увидел! Обаятельнейший прощелыга с шейкером, в очках с тоненькой золотой оправой, кумир богемной шушеры, которая липнет к стойке фешенебельного пицундского бара.
– Там и мрачный вислоусый кофевар был.
– Был, был, только не на Пицунде, в Гагринском парке, в фанерной будке при чебуречной. Высокий, худой: жердь в сванской шапочке на потном лысевшем черепе. Одуревший от чада электропечки, ночами заново прожаривал на сковородах дневные кофейные опивки, назавтра, с утра до ночи, опять, прикарманивая прибыль, варил из них кофе, когда варил, вперялся в висевшую на ржавом гвозде подкову наркотически-расширенными, мутно-коричневыми зрачками, у него словно вырастало множество рук, важно-важно передвигал джезвы в калёном песке, помешивал за миг до вскипания то в одной, то в другой самшитовой палочкой. Кофевару тому за кровавое убийство пожизненный дали срок: на наложницу богатого старца, короля подпольного трикотажа, позарился и из ревности сакраментальным топором аксакала-соперника зарубил.
– Красиво! Кровь обагрила субтропики!
– Жаль, никто не удосужился роман написать.
– Тем паче и героиня на загляденье была, фактурная! Помните Зосю, узкоглазую, длинноволосую, с цыганскими ухватками, чью судьбу топором решали? Помните? Её, едва на мысу вошёл в моду бар «1300», на танцы под охраной стали привозить на историческом, купленном в кремлёвском гараже «ЗИСе», как она плясала, огонь! А в музыкальных паузах скидывала лаковые острые лодочки, по-плебейски ногою ногу почёсывала, в чулках прохаживалась вдоль балюстрады… потом спускалась с террасы, где для неё накрывали столик с видом на закат и подвижные силуэты пальм, в уборную, её сопровождали по винтовой лестнице два охранника-кутаисца в войлочных пиджаках, почтительно у двери уборной топтались, будто бы на страже сокровища.
– Как вспыльчивого кофевара-ревнивца звали?
– Имя позабыл, окликали – Бичико, мальчик.
– Что о нём слышно было после суда?
– Повесился в камере… топором отмахал, примчался к Зосе с предложениями руки и сердца, умолял бежать с ним на крайний Север, заманивал большущей спортивной сумкой, туго набитой накопленными на махинациях с кофе купюрами, но был со смехом отвергнут…тут и милиция подоспела.
– Все годы, пока Зося ублажала под бдительной охраной престарелого трикотажника, у неё, говорят, был молодой любовник.
– Бронзовый бог! Косая сажень, чеканный профиль, амулет из акульего зуба, болтающийся на курчавой груди. Зарубив старца, Бичико этому везучему богу-Арчилу на блюдечке не одну сексапильнейшую Зосю поднёс, но и завещанный ей ненавистным богатеем белый дворец в глубине мандаринового сада.
– Ты-то как во все подробности въехал?
– Я Митьку Савича провожал из Гагры в Тбилиси. Начали с купат в «Аргизи», потом в жоэкуарской пацке до митькиного поезда выпивали с обделённым наследственными богатствами сынком убитого, случайно к нам подсел, – отчитывался Соснин, – не унывал, налегал на чачу, вот и развязался язык – смаковал выразительные детали: окровавленное топорище на персидском ковре, брызги крови на мраморной колонне и прочее, прочее, а в соседней избушке, за бамбуковой шторкой, в пряном сумраке, под полкой, на которой празднично посверкивали медные этнографические кувшины, певучие гости гуляли на годовщине свадьбы, Арчил и Зося во главе стола восседали. Хороший выдался вечер. Веяло осенней свежестью, в ущелье стекал со снежных гор ветерок – стекал, срывал с пятнистых платанов, шумевших над декоративной ресторанной деревенькой, пожелтевшие листья, с шорохом сметал в бетонное русло пересохшей реки… каким громким пышным тостом провожал гостей за шторкой Арчил, поднимая рог…
– О-о-о, огненный романный сюжет зазря пропадает!
– Шекспировские страсти-мордасти меркнут!
– Да, трагедия стала гвоздём сезона!
– В субтропиках ежесезонно кипят убойные страсти, недаром в «Гагрипш» знойные блондинки с российских просторов для острых ощущений съезжаются. Из номеров после ужина несутся душераздирающие вопли любви, зачиная многоголосый многоактный концерт… но экстазы обманчивы, как всякий пролог; бывает, обидчивые гордые горцы под занавес ночи причинно ли, беспричинно слепнут в любовной ярости, пускают в ход короткие кривые ножи, такими баранов режут.