Бухтин пускается в объяснения
– Напоминаю, на прямой связи из Мюнхена выдающийся филолог, профессор Бухтин-Гаковский, – вернулся на экран Белогриб, вместе с ним – Ойсман, поводящий головой и пиджачными плечами, как боксёр-тяжеловес перед боем.
– Профессор, земля слухами полнится, вы проводили собственное расследование? – брал с места в карьер Белогриб.
– Увы, в отличие от господина Мухаммедханова, – безуспешное.
– И всё же в интересах объёмности, объективности, которые являются визитной карточкой нашей аналитической программы, было бы интересно вместе с телезрителями просмотреть видеозапись вашего визита в Монтрё, пусть и не пролившего света на таинственный инцидент.
Белогриб хлопнул в ладоши.
В углу большого балкона, у гнутой кованой решётки, в плетёном кресле – Набоков. Фоном – вздутые чешуйчато-сизые крыши Гранд-Отеля, синие, в дымке, зубцы альпийской гряды. Камера приблизилась, взяла крупный план. Полноватый импозантный господин; залысины, гордый профиль.
С Альп потянуло прохладой, Набоков накинул на плечи ворсистый плед.
– Звук пропал почти до конца беседы, не записался, – кисло улыбнулся Бухтин.
Как в немом кино, собеседники минуты две разевают рты, затем, покинув балкон, похаживают вокруг стола, заваленного манускриптами, словарями; на стенах – фото оперных персонажей в костюмах, гриме. Прорезается звук. – Папа всю жизнь мечтал о возвращении в Петербург инкогнито, – грассировал знакомый голос, – но… в компании Манна? Папа терпеть не мог прозу больших идей, даже корнелльским студентам запрещал хвалить манновские романы… это… по-моему, это мистика. Попрощавшись, Дмитрий Владимирович Набоков сел в гоночный огненно-алый «Альфа-Ромео» с открытым верхом, махнул рукою, рванул, растаял.
– По-моему, органы, слившись в коллективное тело, так долго опьянялись преследованиями, что, ввязавшись в эту погоню, сами стали жертвой белой горячки, – предложил свою версию случившегося Бухтин, явно желая при этом уязвить Ойсмана.
– Чья бы корова мычала, – очаровательно осклабился Ойсман, злобно полыхнув дегтярными глазками.
– В нашей программе не принято сталкивать гостей лбами, однако право на свободу мнений, высказываемых обеими сторонами, для нас священно, итак… итак, я повторяю, объективность соблюдена! – Белогриб прервал перепалку, – Валерий Соломонович, позвольте теперь вопросы, как вы выразились, по вашей кафедре, хотелось бы получить что-то вроде филологической экспертизы тех сомнительных, и впрямь, отдающих мистикой аудио-визуальных свидетельств на мутных плёнках, которыми нас так озадачил пытливый Мухаммедханов. В самом деле, если поведение и речь предполагаемого Набокова ещё могут вызвать доверие, ибо совпадают с образом отчуждённого гения, с богатствами его словаря, высокомерием жестов, то Манновские говорения, исключая пространнейшие цитаты из себя-любимого… как объяснить наивность, вялость, чуть ли не бесхребетность?
– Вы сказали – исключая цитаты – и по сути сами ответили на свой вопрос. Мы знаем Набокова-автора, а каков человек… не понять даже из писем и мемуаров, он, замкнутый, презиравший публичность, – тотальный автор, подчинивший авторству и личную жизнь, для него и сон, который он описывал жене за завтраком, оставался черновиком.
Экраны справа и слева расхохотались.
– Я спрашивал о Манне… почему, кстати, он такой многословный?
– Манн полагал обстоятельность условием занимательности. Такую установку, конечно, трудно принять теперь, когда литературную моду диктует «экшн», а бытовую – скоротечная языковая корявость, слэнг, словарь людоедки…
– Попрошу короче, чётче и проще, мы не на научном симпозиуме и не в интеллектуальном клубе, э-э-э, у нас коммерческий канал, мы учимся на печальных ошибках коллег, заигравшихся с кучкой высоколобых зрителей, мы и сейчас, беседуя с вами, следим за рейтингом… по хохотавшим экранам бежала строка: мужчины с нарушениями эрекции, позвоните по телефону…
Камера заинтересовалась фоновым холодным оружием.
Однако Валерка опять разгонялся с мальчишеской своей прытью: Манн – иной, иной, в публичность, как и в художественные тексты, он охотно транслировал собственное величие. Но под конец жизни, в итоговом романе, Манн с самоубийственной и одновременно подкупающей откровенностью смоделировал двойственность своей личности, он ведь расщеплялся надвое, на великого художника, хищно-прозорливого, обладавшего формальной дьявольской изощрённостью, и – чувствительного, восторженно-наивного в своей благонамеренности, недалёкого бюргера, от лица которого велось повествование и над которым сам Манн на страницах «Доктора Фаустуса» добродушно посмеивался; вот и удивления – написал-то сложные интеллектуальные романы один, ехал по Невскому другой… он хотел, переходя из образа в образ…
– Помилуйте, нам сейчас не до тонкостей духовных соблазнов!
– Таким образом… таким образом, хотя раньше, работая над «Романом как тайна», я до этого не додумался, напрашивается вполне правдоподобное и отнюдь не мистическое объяснение мутных плёнок, всех неожиданностей погони за подозрительной машиной по Невскому. Это была просто-напросто погоня за тайной, которая, сколь обманчиво ни приближайся к ней, останется неразгаданной; погоня за тайной, зарядившей и непрестанно подзаряжающей художественную фантазию…
– «Роман как тайна» покорил меня напором идей, – не давал договорить Белогриб, – но вашей фундаментальной монографии, оригинальному методу художественных разысканий и интерпретаций мы намерены посвятить специальную передачу.
– В конце концов, всполохи художественных образов, сны, грёзы и содержат в себе творящую, таинственную энергию, – не мог остановиться Бухтин, – разве словоохотливый Манн своим подробнейшим «Романом одного романа» приблизил нас к раскрытию тайны «Доктора Фаустуса»? Ничуть! Большой Роман принципиально неисчерпаем, в нём – много романов…
Невидимый клинок рассёк Валерку наискосок, покачнувшись, исчезла кирха.
– Спасибо! – к ужасу Соснина, прилипшего к экрану и возжелавшего прояснений, пресёк филологическую аналитику Белогриб, его как-будто перестал интересовать поиск ответа на главный вопрос программы, вопрос, из-за которого сыр-бор разгорелся, – уходит спутник, а у нас остались другие вопросы, итак, – Валерка послушно сросся из двух неравных половинок, кирха привычно воткнулась в небо… Wunderbar! – донеслось из мюнхенской студии.
– Итак, теперь мы всё же вернёмся к цифрам или точнее – к числам. Белогриб прямо посмотрел в объектив. – Были ли вы, Валерий Соломонович, в тот далёкий день, 2 июля 1977 года, в «Европейской» гостинице?
– Был!
– Отвечаете так уверенно?
– Я там ежедневно кофе с коньяком попивал!
– Не будем углубляться в меню преследуемого по пятам диссидента, – строго вёл допрос Белогриб, – но почему же вы запомнили именно тот день, именно то число? Не потому ли, что в тот день умер Владимир Владимирович…
Если ты не мент, возьмут и тебя… – пел помолодевший и похудевший Гребенщиков.
– Нет, об этом печальном событии я узнал позже. Всё прозаичнее – именно в тот день меня арестовали.
– Ещё одно совпадение! – разыгрывая удивление, всплеснул ладонями Белогриб, – расскажите-ка поподробнее о своём аресте, история обрастает до сих пор небылицами, тем более, что на слуху осталось громкое судебное дело Бродского, ваше почти забыто, вы так поспешно эмигрировали после освобождения…
– Моцарт отечество не выбирает, – с усмешкой повёл плечами Ойсман.
– Ну-у-у, – Валерка оставил без внимания реплику Ойсмана, – ну-у, после «Европейской» я заглянул в «Сайгон», Тропов с Рубиным, помню, из-за стекла поманили вместе победокурить… ладно, меню опустим, в метро, в вестибюле «Владимирской», куда я после «Сайгона» зачем-то, будто повела судьба, сунулся, меня дружинники скрутили у турникетов, мол, выпившим вход запрещён, хотя я…