Литмир - Электронная Библиотека

– В преддверии «Довлатовских чтений», открытия которых с нетерпением… – Ика, опомнившись, потянула за нить беседы.

Щёлк. – Опять эта говорящая голова!

Заречная: в последнее время вы стали раздражительны, выражаетесь всё непонятно, какими-то символами. И вот эта чайка тоже, по-видимому, символ…

Треплев: это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса…

– Трубка «Самсунга» сверхнадёжная, вибрация изображения исключена, – сказал вполголоса продавец.

Треплев: о, что тут понимать? Пьеса не понравилась, вы презираете моё вдохновение, уже считаете меня заурядным, ничтожным, каких много…

– А абсолютная чёткость изображения гарантируется международным стандартом, – не отставал продавец, – только чересчур не надо приближаться к экрану.

Треплев: у меня в мозгу точно гвоздь, будь он проклят вместе с моим самолюбием, которое сосёт мою кровь, сосёт, как змея…

Щёлк.

– Безбоязненно повторюсь, писательство – одинокое прибежище тишины. И чтение – тоже. Писательство – особая сфера творчества, где писатель и читатель общаются напрямую, исключительно один на один, книгу не читают коллективно. Поэтому-то за искусы публичности именно писателей и ждёт расплата, мне страшно за хороших писателей, когда они, дабы умножить свою популярность и, стало быть, тиражи, вещают с телеэкранов в многомиллионную пустоту. Шанский медленно пил вино, пил, пока по нижнему краю экрана бежали буковки: Бордо, «Чёрный принц», дистрибьютер… телефон… факс… – Само собой, – поставив бокал, когда строка убежала, оживился Шанский, – между рукописью и читателем книги распухает ухватистая служба распространения, которая озабочена массовизацией штучного творческого продукта, продажей. Однако и одинокий человек-пишущий, как и всякий человек, частенько бывает слаб, он тихо алчет публичной славы, хотя для того, чтобы прославиться, таланта, даже гениальности мало – судьба должна исподволь вживить в талант маркетинговый механизм. Напористый идеализм художника словно угадывает будущий спрос, тащит к славе и коммерческому успеху поверх препятствий, хотя успехом этим ему, смертному художнику, чаще всего не дано воспользоваться. Такому художнику, пусть и исподволь, пристало участвовать в саморекламных, вовсе не современникам своим, а будущему адресованных акциях. Если сам себя не возвеличишь, если близкие люди и обстоятельства не помогут убедить мир в твоей гениальности, кто же тебе отведёт пьедестал в истории?

– Есть примеры?

– Лучший пример, правда, из живописи – Сальвадор Дали. Он, угадывая-формируя будущий спрос, даже, казалось, перестарался, его тараканьи усы были какое-то время куда завлекательней шоковых сюжетов картин. Впрочем, перестарался ли? – усы до гламура дотянулись.

– Поясните.

– Провидец-Дали сделался первым художником гламура.

– Допустим. А если нет усов? – как у Бродского.

– Позарез нужна биография: легион друзей-мифотворцев, воюющих с разрозненными мифотворцами-врагами. Но сперва – истинные жизненные передряги, заторы на творческом пути, свинцовые мерзости власти и пр. И тогда пронзительный, но нудноватый сказ о высоком, каким сделалась в Америке предсмертная поэзия Бродского, получает – параллельно – героико-детективный сюжет.

– И – роковую канву любовной драмы? Бобышев хвастает направо-налево, что Бродский пытался себе перерезать вены, остались следы.

– Я тех следов не видел, – пресёк Шанский.

– Каким был Бродский в молодости?

– Озарённым будущей славой!

– Бродский мечтал о славе?

– А как вы думаете? Если поэт картавит, но пишет – «красное дерево частной квартиры в Риме»… р-р-р – в каждом слове… вернее, было в каждом, потом он всё же «старую» на «частную» заменил. Каково фонетическое самомнение, какова заносчивость, а? Или это фонетическая оговорка по-Фрейду?

– Нет, серьёзно…

– Если серьёзно, то поэзия искрит именно фрейдистскими оговорками. Во всяком случае, Бродский никогда не сомневался в своём величии. Как-то на вечеринке, где он, юный – зардевшийся и огненновласый – выдул гранёный стакан водки и принялся услаждать нас вдохновенными картавыми завываниями, по-моему, читал навзрыд «Стрельнинскую элегию», помните? – цветник кирпичных роз, зимой расцветших… какой прекрасный свист из лет прошедших… помните? – он читал, а я имел неосторожность колоть орехи и получил от юного гения по полной программе. Незадолго до смерти Иосифа мы выпивали с ним в «Самоваре», так он, нобелевец, мне обидно-громкие орехи припомнил; Рэм Каплун, который и те непочтительные орехи грыз, и нам же наливал в «Самоваре», не даст соврать.

– У вас проскользнула неприязнь в иронии.

– Всё просто, мне дорог большой поэт, но поэт в тоге гражданских обязанностей – увольте! Да и самого-то поэта, едва он тогу примерит и залюбуется собой в зеркале, едва задекламирует напоказ и сморозит что-то шибко умное в телекамеру, потом же, заставляя повторяться, словно попку-дурака, склеивая и переклеивая, используют в хвост и гриву: гения нынче выгоднее приватизировать, чем нефтяную скважину! А уж мёртвого, по проторенной Чичиковым дорожке… манипуляции посмертной судьбой гения приносят такую прибыль, им торгуют напропалую.

Ика слушала, затаив дыхание; Соснин – так же.

– Всё по нотам, – того и гляди надумают сляпать памятник.

– Будто намечают, в Москве.

– Москва! – затрясся, едва не расплескав вино, Шанский, – как много в этом слове для Бродского. Вернулся из ссылки, троица сердобольных московских литературных дам подралась за право пожарить ему яичницу… вы бы знали, Икочка, как я жалею гениев, когда смотрю на их памятники.

Ика вздохнула. – Гений беззащитен?

– Увы, после смерти гения его именем и образом, volens-nolens, распоряжаются произвольно, если не беспардонно: языки и руки развязаны, от переполненности любовью гения выставляют на поругание.

– Что делать? Протестовать, брюзжать?

– Смириться. Разве благодарность и безмерная гордыня флорентийцев не сотворили из Данте мраморного истукана в белоскладчатом одеянии? Что же до посмертной судьбы Бродского… Ему, так желтизны боявшемуся, отольётся киноленточка с гондолой, на съёмки которой Иосиф, лишившись чувства самосохранения, неожиданно согласился, а в ближайшем будущем его ещё и увековечит какая-нибудь безобразная бронза. Завершается канонизация: «последний поэт высокого стиля». Всё правильно, однако канонизация, что живодёрство, особенно, если её поспешают начать заранее, пока объект канонизации дышит.

– Разве та киноленточка жёлтая? По-моему, вполне безобидная.

– Сама по себе, согласен, безобидная, даже милая, а пожелтеет она от будущего контекста.

Что за киноленточка? С гондолой? Шанский неистощим, – не без зависти подумал Соснин, – чем Толька склеивает слова, слюной? Соснин интуитивно фиксировал смысловые разрывы, которыми не успевала овладевать логика, но смотрел, смотрел, как если бы силился проникнуть внутрь изображения.

– Нельзя близко стоять к экрану, глаза испортите, – пробегая, вновь предупредил продавец.

Щёлк.

У меня такой характер, ты со мною не шути… – Опять советское кино крутят, сколько можно совковую лабуду терпеть? Одно и то же по всем каналам! Щёлк.

Заречная: простите, я отказываюсь понимать вас. Вы просто избалованы успехом.

Тригорин: каким успехом? Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу…

– Опять Чехов? Щёлк.

– Нудноватый сказ о высоком, – задумчиво повторила Ика, – так на Бродского динамичная Америка повлияла?

– Заплатил дань метафизике. Шанский тихо прочёл. – Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь… Ика опечалилась. – Сухо и холодно, страшно, и будто бы першит в горле; помолчала.

– Что вас больше всего удивляло в Бродском?

– Ум! Он и в юности был поразительно умён, совсем уж поразительное усиление его ума чуть ли не помешало стихам в последние годы жизни, они, как вы только что убедились, высушивались, охлаждались…

177
{"b":"976255","o":1}