– Не хватало ещё заклиниться здесь между фиалом и фолиантом, – размышлял вслух Набоков.
– Seer gut! Vielen Danke! – очнулся Манн, умилённый русским гостеприимством. И приветливо помахал сухой кистью, – как славно ощутить задушевную атмосферу…
– До чего вульгарны эти средние американцы со Среднего Запада, рекрутируемые Госдепом! Какой жуткий у них английский!
Проехали.
– Торгово-промышленный банк?
– «Главзапстрой».
– ???
– Непостижимо! И ренессанс, классицизм… в дымчатом гранитном модерне, – шептал не веривший глазам Манн.
– «Фаберже»?
– Нет, «Берёзка».
– Как поэтично выписывались пейзажи русскими классиками, пейзажи трогательные до слёз, щемяще-печальные…
– Петербургский пейзаж для меня начинался на этой улице, по ней потом я тосковал особенно остро. Ребёнком я ждал счастливого мига, когда заберусь, наконец, в пахнущий кожей, неправдоподобно-таинственный, но обжитой «Ролс-Ройс», и мы покатим к Невскому, останавливаясь у магазинов… что сталось с тем магазином, где мне купили фаберовский карандаш-великан?
монолог слева (окончание)
– Время, время – и мы, его дети! Мы увядали вместе с ним… а жизнь всегда была молода. Но случившееся давно минуло и рассказчику пристало бормотать свои заклинания над прошедшими временами… – чувствую, вы внимательно читали всё, что написано мной о времени, – улыбнулся Соснину, с потеплевшим взором проследил за проказами чёрного пуделя, выведенного на прогулку.
Замелькали машины, пересекавшие Большую Морскую.
– Гороховая?
– Нет, Дзержинского. И Чека с памятной мраморной доской рядышком, за углом, – Соснин глянул вправо, на сверкнувший шпиль.
– Десять секунд пути упразднили наметившийся прогресс. «Императорское общество поощрения художеств»? – читал на другой стороне улицы еле различимую, смальтовую, по облезло-золотистому фризу, надпись.
– Нет, ЛОСХ, – Соснин приметил яркий плакатик у обшарпанной двери.
– ??? – Набоков, смеясь, поднял руки.
До Исаакиевской ехали молча. Во всю бездонную ширь засветился свод, справа сверкнул на бис шпиль, засиял купол над многоколонным великолепием, слева – острым чёрным силуэтом взмыл в зенит конь с царственным седоком… у измождённого впечатлениями Манна голова пошла кругом; тщета, хрупкость всего и… и как каменная разноликость соединялась, срасталась в цивилизационную грёзу? Или чудо пригрезилось творцу изначально? – снова зашептал он. Как, как… – На то и все стили в гости, на то и «Великая хартия архитектурных вольностей», – Соснина нагнала выспренная тирцевская тирада, оставалось объявить с подвывающей торжественностью конферансье. – Гранитная ода Беренса, бывшее германское посольство!
– Nein, nein! – замотал головою Манн. Ища компетентной поддержки, выбросил в окно руку, схватил «Бедекер». – Вот, вот, – тыкал он аккуратно закруглённым желтоватым ногтём в нагих, стыдливо прикрывающихся щитами воинов-нибелунгов, которые держали под узцы понурых коней; сравнивая, обиженно взирал на патриотично оголённый, насильственно лишённый возвышенного образчика нордической скуки, фасад.
– Время для него остановилось в августе четырнадцатого, когда герр гуманист услаждался милитаристским угаром, – бросил, напряжённо глядя в окно, Набоков; за розовогранитным посольским углом потемнело.
– Большая Морская, 47. Остановимся? – Соснин притормаживал у сероватого тёсаного фасада с мозаичным фризом, эркером, окунувшимся в липы, терракотовыми обкладками окон.
– Нет, нет! Я смертельно устал, я только хотел взглянуть; а потом – на Сергиевскую, Фурштатскую… И высунулся в окно. – На фризе, по-моему, цвели тюльпаны, лилии.
Опять засветилось небо – Большая Морская перетекала в речную набережную.
– Grand Kanale?!
– Нет, всё та же Мойка.
– Без лодок и вапоретто? Под хлопьями снега? Берег пустынных вод или волн? – не унимался Манн.
– Не смешите! Все волоски на душе становятся дыбом!
Да, опять зрение дарило неряшливый прижизненный рай, опять боязно было его терять; не случайно в долгом романе с городом извилистость Мойки выливалась едва ль не в главную из фабульных линий. В петляниях реки – у ослепительного её истока меж садовых кущ и мистического красного замка, в среднем течении, стеснённом стильным блеском дворцов и эклектической доходной безликостью, здесь, близ захолустного устья, где глаз, перекормленный великолепием, уже безотчётно жаждал диетической передышки, – память взлелеяла коллекцию точек зрения, отысканных издавна, но всякий раз освежаемых капризами чувств и неба.
Вот и сейчас накатывал прилив высокой тоски – впору было заранее глотать слёзы, ибо не верилось, что там дано будет, не торопясь, оплакать потерю.
До обидного невнятный, грузноватый дом Вяльцевой впритык к трогательному, со скруглённым фонариком, особнячку. Излом набережной, ещё излом и – развернётся полотнище Юсуповского дворца. Если сейчас – да, сейчас! – оглянуться…
И он оглядывался, вглядывался в редкостную развилку ландшафта – нелепый местоблюститель покойной кирхи, наждачный мыс-утёс, культурный оплот связистов, с одной стороны обтекала Большая Морская, в другую сторону, выгибаясь, поигрывая со свето-цветовой гаммой фасадов, заманивала в перспективу, против собственного течения, Мойка. И наш ловец озарений застывал, как охотник в засаде, – умри, замри, воскресни… ну точно, городской сумасшедший, прав Шанский – застывал в той единственной точке-позе, из которой глаз проникал в сокровеннейший пространственный закуток. Слева, над крышами, возносился в своей исполинской красе Исаакий, правее же, ещё правее, в сизой глубинной дали каньона, вылепленного разновысокими штукатурными берегами, угадывалась зеленоватая капелька меди – рёбристый куполок Казанского. А спереди горели завистью к гордой позлащённой главе Исаакия золотые шарики на чугунных опорах-мачтах висячего Почтамтского мостика.
Сейчас, за рулём, оглядываться не смел; развёртывался Юсуповский.
Миновали посольство, ностальгический особняк, куда теперь?
И – зачем?
Соснин, придерживая сумку, изумился: негнущаяся, неестественно вытянутая нога Манна пробивала ступнёй отверстие под приборной доской из слоновой кости, уходила куда-то в чрево мотора. Над капотом в стайке тополиных пушинок мелькнула искристая нить, ещё… как солнечные осенние паутинки. И вновь Соснин ощутил радостную тревогу спутанности, опутанности, подвластности чьей-то игривой воле – он, томимый пока что неосознанным и аморфным, но упрямо распухающим замыслом, ощутил себя… его персонажем?
И вдруг озарило – увидел форму, точней – менявшийся образ формы, вообразил снимок, сделанный с долгой, протяжённостью в жизнь, выдержкой.
Представил, как будет колдовать, обхватив голову, над измаранным листом; задабривать фатум, распутывать с ним случившееся.
Колеблемый тёмным маслянистым блеском развернулся Юсуповский, навис над Поцелуевым мостом серо-сиреневый, с балконом на срезанном фаской углу дом, где когда-то жил дед; из балконной двери вылетала, трепеща, занавеска.
Сколько часов провёл на этом балконе! – внизу семенили укороченные фигурки, он целил спичечным коробком в крышу грохотавшего по мосту трамвая. – Что за дурацкое занятие? – напускался дед, намаявшийся с его причудами, и они отправлялись побродить по Коломне, после прогулки, на Поцелуевом, дед покрепче сжимал его ладонь и, потянув на трамвайные рельсы, показывал не перестававший удивлять фокус – сусальные позолоты Николы Морского накладывались на далёкую ультрамариновую выпуклость купола Троицкого собора, дед мечтательно произносил. – Золото на синем; и певуче зачитывал детский стишок, в памяти застряла концовка. – И соткалось полотно. Наверное, дед вспоминал ли, воображал волшебную ткань.