Взять что ли бинокль, рассмотреть получше?
Совершенство и – пустота!
Пусть летят…
Таким же славным деньком приходила подписывать бумажку для ОВИРа Нелли. Бред, могли ли быть у Соснина к ней финансовые претензии? Апрельский, неожиданно-тёплый день, полопались почки.
Стоял на балконе, смотрел, как Нелли, будто спотыкаясь, вышагивала по земляной дорожке в своих пижонских сабо, тёмно-зелёный газовый шарфик трепыхался туда-сюда. И вот настало настоящее лето, зашумела взрослая и пышная, умытая вчерашним дождём листва.
А в Италии, конечно, изнурительный зной, священные камни дышат жаром… – усмехнулся Соснин, вспомнил, – Вика тоже уехала, обе сейчас в Италии. Уехала Вика, за ней припустила Нелли. Опять одна за другой… и что с того?
Всё-таки взял бинокль, навёл на резкость.
Неужели внутри летучих блистательных франтов пряталась пустота – пустота, замкнутая в оптическую суету отражений и преломлений, которые облюбовали сферические мыльные плёнки?
И неужели зазря эта бликующая красочность, обретая видимость, живёт свой срок? Но если внутри пустота, то отчего же такими усилиями достаётся всякое движение тому тряскому, как бурдюк с вином, толстяку?
Усилиями?! Куда там: сорвался, понёсся к сонному скоплению тополиных пушинок. Пустоты не существует, – встрепенулся Соснин, окунувшись вновь во вчерашние застольные споры.
Но что, кроме воздуха, было в них – прозрачных, лишь подкрашиваемых и отблескивающих пузырях?
Ялта, 22 апреля 1914 года
…угадывалась близость крымского берега. Из трубы тянуло едким дымком, легонько подрагивала палуба, отзываясь на пульс машины. И дрожь пароходного корпуса попадала в унисон сердцу, ожиданиям скорого прибытия, встреч.
Мы скользили сквозь тёплую ночь.
Горы сливались с небом. Мерцавшие там и сям огоньки вполне могли оказаться звёздами. Но гряда откололась от неба, стала темнее, гуще и резче, словно силуэт её вырезали из залитой тушью бумаги, огоньки селений сделались яркими, тёплыми, а звёзды – голубыми и злыми; они меркли, зубчатая панорама, едва проявившись, раскисала, мутнела. Дальше мы скользили с тревожными гудками. Разрываясь, клубясь, туман, просвеченный уже пологими косыми лучами, садился на воду, внезапно над клубами зарумянилась свечка – маяк на оконечности портового мола.
Когда под рявканье команд, грохот якоря причаливали, я, стиснутый в толчее у сходень, запоздало вертел головой, но вместо солнечного сияния бухты видел над шляпами и косынками верхний розовый ярус гор, зажатый между пузом шлюпки и цепями лебёдки, с помощью которой из трюма вытаскивали объёмистые тюки.
А через час ко мне в «Ореанду» заявились Соня с Анютой, мы чудесно позавтракали. И обсудили план восхождения в ближайшие же дни на Ай-Петри.
Ялта, 22 апреля 1914 года
Гурик!
Соня с Аней отправились готовиться к вечернему выступлению, я засел за письмо – не терпится сообщить тебе о последних моих перемещениях, впечатлениях. Под гостиничным балконом – мягкие зонты сосен, море; после песчаных пляжей Италии прибойные шорохи и перекаты гальки звучат, как музыка.
Но вернусь в Грецию.
Рим, Венеция, вчера – Ялта встречали меня рассветом, а до Афин я добрался в сумерках, усталый, злой – купе могло бы служить духовкой, в умывальнике весь путь не было и капли воды; афинский вокзал пропах гниловатыми овощами. В гнетущей беззвёздной темени, тупо считая тусклые фонари, я ехал на извозчике по главной улице – шумной, бестолковой и бесконечной. Пианист-горбун дёргался в пустоватом гостиничном ресторане. Есть не хотелось, наслышанный о вине с привкусом сосновой смолы, взял бутылку Рецины. Загаженные мухами стёкла. На обсаженной хилыми туями веранде с подслеповатыми лампочками старики в просторных рубахах клевали носами над чашками кофе, стаканами с водой; засаленные усачи-официанты слонялись меж столами, лениво сбрасывали с подносов в стаканы льдинки.
Однако наутро, за завтраком, ипохондрия моя улетучилась: в грязном стекле, поверх покосившейся пергалы, парил в белёсом небе Акрополь.
И вот я там, на вершине, при нестерпимо-слепившем солнце.
Соснин поморщился от патетики, пожалуй, что и патоки – лоно всемирной культуры, телесная теплота мрамора и пр. Дядя порадовался и внезапности слепого дождя: мрамор нарядно заблистал, заиграл оттенками, узорчатостью прожилок. Затем Илья Маркович сетовал на невезение – сломалась фотокамера, починка откладывалась до Ялты.
Весь день на солнце, среди чудесных желтоватых камней. Вечер подкрался в образе небритого, в чёрном длинном сюртуке и сандалиях, служителя. С колокольчиком в руке он обошёл иностранцев-зевак, вроде меня, торговцев снедью и безделушками. Все покорно потянулись вниз, в потемневший город, где уже робко зажигались огни.
Перелистнул мелко исписанную страницу.
Путешественник, очарованный итальянской античностью, ренессансом, тем паче – барокко, поневоле смотрит на греческие памятники испорченными глазами. Они, памятники эти, искажены обратной перспективой; позднейшие изыски и изыскания самовластно наделяют вроде бы простое, искреннее искусство древних греков любезными нам значениями. Хотя и сомнения точат: действительно ли их искусство простое, искреннее? Как тут было не вспоминать противоречивые напутствия Тирца, вдохновенно поносившего многотомные, выпившие кровь из живой античности, толкования греческих ордеров.
Гурик, столь завзятого спорщика и хулителя святынь, как твой одноклассник, я не встречал!
……………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………В громогласных обвинениях и вздорных своих нападках бывал он неистощим, благо многое знал, помнил, мог, к примеру, подолгу пересказывать растительные сюжеты росписей на колоннах, росписей столь детализированных и ярких, что колонны и зрительно не могли нести даже тот ничтожный вес архитравной балки, который на них давил. А я кротко кивал, кивал, выуживая новые сведения.
Да, вернёмся-ка ненадолго в Италию.
В прошлом, затуманенном винопитиями под дождём письме не захотелось наспех касаться моего отъезда из Рима – неожиданно Тирц проводил меня, он уезжал в тот же день во Францию, наши поезда стояли визави у одной платформы; мой поезд, в Венецию, отправлялся первым. Едва мы обнялись, благодаря случай, Тирц спохватился, что не послал Ираиде Павлиновне телеграмму, умчался на почту, вернулся. Гостеприимнейший Пётр Викентьич взялся привычно зазывать меня к себе в Биарриц, соблазняя редкими винами, закатами над океаном и стихами Мирона Галесника, который к нему этим летом грозился нагрянуть. Тирц даже со всеми подробностями объяснил мне дорогу от вокзала в Биаррице к своему дому: пойдёте по каменному променаду до киоска, где старик-баск торгует засахаренными фруктами, свернёте, меж двумя бесформенными кустами ежевики, нашими колючими пропилеями…
И, разумеется, он опять торопливо советовал – что, где, как мне надобно смотреть в Греции, пяти минут ему не хватало, чтобы выговориться.
Он лишь на миг прервал свои напутствия, огорошил новостью, скорбно окрасившей затем мои венецианские впечатления – теперь, надеюсь, ты простишь мне чрезмерное внимание к винопитиям в прошлом письме, я пытался отвести душу. Так вот, огорошила меня внезапная – в ночь после моего визита к нему во Фьезоле! – кончина синьора Мальдини, милейшего, комично-пристрастного энциклопедиста и рьяного тосканского патриота, мы провели с ним во Флоренции незабываемый солнечный день. Больно, флорентийская экскурсия, прощальное угощение, приготовленное для меня на обсаженной розами террасе, стали его последними земными заботами и, исполнив их, как кажется мне теперь, он мог уже расставаться с жизнью. Корю себя за вредные, с подковырками, вопросы, которыми затерзал его.
У Соснина препротивно заныло сердце – будто бы он, допущенный случаем к участию в памятной той экскурсии, не понимал изначально, что почтеннейший синьор Паоло Мальдини давным-давно мёртв. И всё же, Паоло Мальдини давным-давно умер или – сейчас? Обычной звёздной ночью, задолго до рождения Соснина, в древнем этрусском поселении, холмистой колыбели Флоренции, скоропостижно скончался престарелый синьор Мальдини, но как заныло сердце, как заныло… странно – давно умерший Мальдини потихоньку жил в дядиной тетрадке, дожил в ней до сих пор! А сам дядя, хотя Соснин опускал дядин гроб в могилу, вопреки материальным очевидностям тоже тихо и незаметно жил в чернильных строчках? А Тирц, застреленный в своём саду в Биаррице агентом НКВД, после рокового выстрела оставался в живых? В самом деле, послужат ли чернила надёжным эликсиром бессмертия? Чернила выцветают, как продлить избранные пером и чернилами жизни? Так ли, иначе, им, избранным, но покинувшим землю, давним и далёким, в мистическом порыве захотелось снова открыть глаза. Бедный Мальдини, однако, навряд ли пожелал бы увидеть паскудно изменившийся мир… Да, доморощенный волшебник, хватил! Стоит ли вообще заботливо будить умерших или, очертя голову, отправляться в прошлое, чтобы уберегать живых от смертельных сюрпризов их собственных судеб? Дрогнув в сомнениях, машина времени двинулась всё же к старому Римскому вокзалу, где, не подозревая того, навсегда прощались носатый, язвительно-узкогубый, импульсивный Тирц в наглухо застёгнутом, тёмном, старившем его дорожном сукне, и анемичный, словно лишённый мимики, моложаво-элегантный, с серой фетровой шляпой в руке, Вайсверк, готовившийся уже подняться в пыльно-синий вагон, но почему-то очутился Соснин совсем на другом вокзале, на асфальтовом перроне с медленно-медленно трогавшейся «Красной стрелой»: Илья Маркович Вайсверк уплывал в теплом светившемся окне – седовато-облезлый, с набрякшими блеклыми глазами; короткопалая кисть устало взлетела над штангой с плюшевой оранжевой занавеской.