Только и воодушевлённые пылкие художества – промысел потустороннего; творят искусство те, кто не от мира сего, – самозабвенно творящие для себя.
Искусство поглощено собой, самим собой.
так-так-так, далее
(для краткости – в пересказе)
А далее Илью Марковича страницы три с лишком занимали сугубо венецианские тесноты и концентрации, парадоксы невообразимого накопления искусств, чьи бессчётные произведения разного толка, как жучки мебель, проедали сырые камни затейливыми ходами. Для затравки он скрупулёзно, будто вступивший в должность портье с глазомером дворецкого, – как было не вспомнить гимн флорентийской «Liliane»? – описал антикварные сокровища маленького уютного вестибюля гостиницы, в которой остановился; гостиницы не самой роскошной, но – это не могло не льстить постояльцам – прислонённой к бывшему игорному дому, где блистал Казанова.
Витринки с помятыми и пробитыми в славных боях доспехами; изгибистое фигурное зеркало с багрово-складчатым загривком портье; изящнейшие горки из чёрного и земляничного дерева с дивным набором подсвечников, хрустальными, в обкладках серебра, кубками, тончайшим стеклом, золотом с финифтью – сокровищами, нажитыми оборотистыми венецианцами ещё на торговле солью. Затем следовала опись холодных наблюдений, не менее скрупулёзная. Шествие к номерам сопровождалось коричневато-багряной, с прозеленью, скукой гобеленных подвигов дожей, тут и там интриговали таинственно занавешенные холсты, с поспешной щедростью вспыхивали, казалось, только-только подновлённые плотные и плотоядные краски, а интерес угасал – ярчайшая изобильность живописи уже вряд ли могла возбудить пресыщенный глаз, хотя в доказательствах иллюзорного всесилия продолжала привычно рушить стены напыщенными житиями святых. Всё явственнее, однако, картины потерянно старились-выцветали в притемнённых углах, завлекая разве что мерцанием рам, но случалось – в духе приключенческого романа, где отвлекающие манёвры подводят к главному – не без лукавства подкарауливали истинных ценителей в откровенно-недостойных местах: к примеру, Илья Маркович ущипнул себя, не поверив, что это явь, когда в коридорном коленце, шагая мимо ресторанной кухни в уборную, упёрся взором в синеющее полотно Тициана.
Надвигалась тяжеленная туча.
Торговец бросал в плетёную торбу раковины, кораллы. Неслись к берегу разноцветные лодчёнки, редкие купальщики, вылезая из воды, накидывали на плечи полотенца, бежали к пляжным кабинкам. Только кошки не шелохнулись.
Сползла наискосок, лилово расплываясь в каплях, строка: дождь полил! Вмиг почернели пляж, громоздкий деревянный поплавок-ресторан. Гнилой тоской дохнул адриатический Сестрорецк.
17 апреля 1914 года
(поезд Триест – Афины)
Моей мысли обычно нужен толчок чужой мысли, слова или строки. В таких толчках не было недостатка, когда в свете ночника я дочитывал новеллу о смерти престарелого писателя, наново окрашивал свою Венецию её рефлексами; не ожидал, что после открывших книжку и не лишённых тонкости самонаблюдений над гнётом таланта, отданных alter ego, сочинитель возвысится до «Смерти…», нацелит взор свой в ледяную сердцевину искусства.
В купе – духота, противно покачивает. Рельсовое громыхание, редкие угольно-жёлтые огни пролетают в мутном окне клочьями горящей бумаги. Странно. Покинув Венецию, догнал исчезавшую тему? И – прочертился многолетний пунктир… давным-давно в Петербурге я пробовал осилить скучнейший семейный роман, которым дебютировал Манн, но, каюсь, не смог; спустя годы случилось шапочное знакомство в Мюнхене; на прошлой неделе из киоска на Римском вокзале поманило его имя вверху обложки.
Позавчерашний день провёл на Лидо, на пляже.
Рассеянный, печальный, с дрожью блёсток на волнах, свет. Раскисшие, сизовато-белёсые силуэты, вдавленные слепым небом в воду. Подмешанное к шуму моря гудение далёких колоколов. Не вчера ли ещё интуитивно покорился я волшебству новеллы? – прощальное венецианское возбуждение смыкалось с предчувствиями того, что мне предстояло ещё прочесть. И почему-то на пляже я оступился в случайный эпизод прошлого, в предваривший светское знакомство суматошно-надрывный праздник. Но ливень погасил вспышку памяти, заставил ретироваться – из элегии бежал я в поплавок-ресторан: над мутно-зелёными валами, просыхая, лакомился бронзино, рыбой, выловленной в лагуне.
А в поезде, едва закрыл книгу, опять очутился на давнем и чужом празднике.
Сергея держали дела в Париже, он шутливо, на зависть Леону, доверил мне опекать своих своенравных красавиц, приглашённых в Мюнхен дать два концерта.
Был канун католического сочельника.
Бесконечной чередой – уличные лотки с марципанами, большущими сердцевидными медовыми пряниками, подвешенными на шёлковых розовых и голубых лентах; пары глинтвейна над Мариенплац. Багроволицые баварцы в зелёных длиннополых пальто, обхватив один другого за плечи, покачивались кривою цепью, горланили песни. Рослые Гретхен в кружевных накидках поверх тёплых стёганых жакетов ловко вылавливали в кипятке белые свиные сосиски, нагибаясь, подавали на картонных тарелочках со сладкой горчицей убогим, увечным, которых вывезли в колясках на праздник из будничного их заточения; я и сейчас вижу как азартно, с детской прытью, они катались вдоль прилавков, жевали, пили, пылая пятнистыми румянами похоти, алча утех здоровых. Выпуклые костистые лбы под прядями пакли, глубоко посаженные глаза. Черты вырождения, подсмотренные ещё Гольбейном, Кранахом? А обжорство, торопливая жадность убогих – на зависть Брейгелю! И бок-о-бок – иной, озарённый тайным пламенем стиль! – на Иду в замысловатом её тюрбане, на Аврору, Аню, словно сошедших с полотен Климта, восхищённо озирались; возбуждённый грубый люд расступался.
Мы торопились на благотворительный бал, который давал попечительский совет Мюнхенской пинокотеки. Герр Манн, обласканный уже европейской славой, не только благодаря своему завидному росту, но и благодаря культурным заслугам, больше, чем на голову, возвышался над цветом южногерманской богемы, толпившейся в двухсветной зале; уныло-одинаковые прилизанные господа в чёрном, постные дамы с застывшими улыбками, оголёнными напудренными плечами.
Нас представили.
Подплыл поднос с бокалами мозельского.
Мы обменялись приторными любезностями.
Манн, конечно, мечтал увидеть Петербург, как он выразился, столицу русской литературы, которую высоко ценил, ну а мне – надлежало завтра же отправляться в отроги Баварских Альп и изумляться расточительной, воспалённой красоте дворцов молодого обезумевшего монарха-утопленника.
Держался Манн надменно, был до комизма важен, будто заслужил уже, по меньшей мере, нобелевскую премию.
В балконную дверь задувало; пыжилась, не улетая, гардина – околдовал тёплый воздух. Или…
Крохотные, с горошину, или большие, с бильярдный шар, если везло – с детский мячик. Сбиваясь в облачко, все они сносились ветерком влево, наискосок. Но их плавная согласованность не мешала порывам каждого. Один, напружинившись, нервно дёргался, взмывал; другой лениво скользил в ласковых струях, застывал, хвастая своим шафрановым великолепием с нежным, как у персика, будто бы пушистым обводом. Прихотливо сталкивались, срастались в легкомысленных поцелуях, в одно касание разлетались, грациозно ускользали от погони, словно весело играли в пятнашки. Капризную пантомиму гримировали невидимые лучи, просеянные разноцветными фильтрами. Сиреневые оттенки охлаждала голубизна, изумрудные тянулись к салатным, заливались-поглощались желтизной полярной зари, всё заметнее утеплялись, румянились и – пузырь уплывал, растворялся в жарких полутонах или, смирившись с неотвратимым, тихо взрывался, а взгляд уже приманивал новый щёголь на ином краю спектра – синеватый, с фиолетовым, как окалина на металле, затёком по контуру и без того совершенной формы.