Англичане, немцы прихлёбывают обязательные для клиентов Кука супы из мидий; я тоже прихлёбываю, вполне машинально, засматриваясь в окно. Ещё одно окно, маленькое, вернее его отражение, блеснуло в стекле аквариума. Обернулся: в оконце за буфетной стойкой – крохотный дворик, как каменный мешок, ни деревца, ни даже травинки. Нечёсаная седая старуха в тёплом халате, шерстяных носках и домашних шлёпанцах, медленно, в три погибели, согнувшись, положила на кошачью тарелку еду… старуха, замурованная в своём присыпанном серым гравием дворике, как рыбина в плоском аквариуме, в двух шагах от великолепия.
Соснин чувствовал, что приноравливался к дядиной манере письма, сливавшей собственно увиденное с размышлениями о том, что заполнило поле зрения; читал слова, а видел уже, именно – видел, как наяву, дворцы, небо и воду.
Вновь перешёл Риальто.
Прогуливался взад-вперёд по солнечной набережной, разглядывал на сей раз затенённый берег Канала, коричневато-красные фасады его – матовые и мягкие по цвето-тоновым переходам, будто пастельные или нежно выписанные акварелью. Плавные, сглаженные изломы и силуэты, изогнутая лента, которую неожиданно разрезала троица тощеньких кипарисов, выцветая и высветляясь, истаивала в перспективе Канала, отблескивавшего вдали, у последней дуги своей, помеченной еле различимым отсюда палаццо Фоскари, расплавленным серебром.
Вдоль riva dei Carbon, вдоль солнечных фасадов, похожих на роскошные облачения. Перед мостиком через канал Сан-Сальвадор – арочная галерея массивного, на первый взгляд, неуместно-солидного здесь палаццо Манин-Дольфин; рядом с ним, светло-кремовым, то ли ренессансным, то ли классицистским, сразу за мостиком – густо-малиновый, с высокими готическими окнами и белыми балконами, палаццо Бембо, чуть дальше, за ним – и вовсе бесстильный фасадик… палацетто Дандоло? Да, он. И опять красноватый, с чёрными ставнями, фасад, опять бесстильный. Однако – прочь членящую холодную наблюдательность, всё так чудесно вместе.
Светящееся сиреневатое небо.
Напросвет – розовые стёкла фонарей.
Причаливает старенький вапоретто, короткую набережную заполняют шумные и беззаботные люди.
с гулом в голове, замираньем сердца
Невиданно-тщеславная выставка, красота в избытке и напоказ. Сплав красот и красивостей, где одно уже не отделить от другого. Но почему всё-таки зрелище столь печально?
Жизнь полна скрытых намёков. Прояснение смысла иных отложено на долгие годы, иные раскрывает лишь смерть. В Италии я остро ощущаю тревогу, давление предстоящего.
Тревожит сверхестественная концентрация прекрасного?
– Где-то здесь, если верить легенде, – сказал по-немецки, заставив меня вздрогнуть, гид за моей спиной, – где-то здесь, в тупике набережной, наёмные убийцы, посланные Козимо I, настигли Лоренцино Пополано, заколовшего кинжалом в палаццо Медичи тосканского герцога Алессандро; флорентийская история неожиданно нагнала меня.
догадка (печаль на время растаяла)
После нескольких пеших прогулок по Венеции, поблуждав на свой страх и риск, я уже без колебаний доверился чужому сюжету.
Послушно вышел я к рекомендованной Рёскиным узкой торговой улочке. Мерчерия по-прежнему тянулась меж сумрачными рядами лавок, разделённых столбами, на которых покоились верхние этажи домов; мутные силуэты, как сто, двести лет назад, копошились в кипах товаров при жиденьком свете ламп. А за аркой Старых Прокураций – солнце затопило удлинённую трапециевидную площадь; я отступаю, отступаю к крылу Наполеона, так и не подняв головы, наконец… я застываю в канонической точке площади, той, из которой когда-то смотрел, пиша своё хрестоматийное полотно, Джентиле Беллини, – в глубине площади, над кружевными плетениями, кокошниками и резными острыми башенками заклубились белые купола Сан-Марко; вот так готика – распластанная, горизонтальная, да ещё и увенчанная – зрительно – древними православными куполами. Отлично обошлась сия своевольная, не впадавшая в экстаз, готика без неудержимой устремлённости вверх. Фасад собора воплотил также чисто-венецианские, в моём понимании, свойства многодельной пластики, затейливо собранной из самых разнообразных деталей.
Вот и константинопольские лошадки над главным порталом, вернувшиеся из наполеоновского плена, вот бронзовые двери с головами византийских львов, и романские скульптуры, и разноцветные – коричневые, розовые, зеленоватые – мраморные колонны, надстроенные в два яруса одна над другой, теснящиеся по краям глубоких арочных порталов; готика и – измельчённые густые частоколы истончившихся декоративных колонн? Колонны как ещё не растаявшие окончательно под итальянским солнцем готические сосульки? Но ведь готика сместилась не только на юг, но и на восток!
– Мощи Святого Марка тайно вывезли из Египта под свиными тушами, слышал? – живо обсуждали впечатления два молодых француза…
Собор, сплошь раззолочённый и расцвеченный смальтой, увешанный византийскими трофеями крестоносцев, которые ловко перекупили доблестные венецианцы, – как не благодарить дожа Энрико Дандоло за блистательную интригу? – сверкал нагромождением драгоценностей.
Это награбленное великолепие, – вспомнив с грустью Мальдини и тут же позабыв о патриотической канве его предубеждённых сюжетов, догадывался Илья Маркович, всё заметнее опьянялся зрелищем, – набухало созидательными контрастами, ибо со скульптурами, деталями золотого, янтарного, опалового декора, прочими богатствами художественного убранства, рассыпанными ранее по заморским странам, собор впитал вкусы и стилевые узоры иных эпох, мест.
В Кёльнском колоссе меня поражала пронесённая сквозь столетия строительства беспримесная чистота готики.
Святой Марк, напротив, дразнил собранием форм, как будто враждебных, несводимых, но вдруг – волею интриги, на сей раз художественной – сплотившихся. Во тьме собора, дна которого, выстланного мозаиками, едва достигал скупой подкупольный свет, меня осенило, что невольные посланцы далёких земель и давних времён, очутившиеся ненароком вместе, назло всем писаным законам гармонии сбивались в диковинный образный сгусток, перевоплощаясь в нечто неведомое внутри ансамбля, из них же собранного.
Как просто – тесное пластическое соседство меняло смысловые начинки!
Обходя заалтарное, пещерно-мрачное пространство собора, я, словно наугад, вырывал страницы древних – разновозрастных, разноязыких – книг и наново сшивал эти интуитивно избранные страницы одну к одной, в распаляющий воображение, ещё не читанный манускрипт.
Да, всё измельчённое, если не кукольное: Большой Канал, палаццо Дожей, Библиотека, даже Старые и Новые Прокурации, растянутые нуднейшим ритмом многоярусных аркад, в натуре сказочно сжались. Пьяцца ли это? Пьяцца – такая, какой я по габаритам воображал Пьяццетту. В интерьерном уюте её с кружащею толчеёй, накрытыми столиками кафе и изваяниями лакеев в белых тужурках я соблазнился было увидеть фойе Александринки в антракте, да сам тут же очутился на сцене, в декорациях Гоцци или Гольдони.
Только что Святой Марк слепил золотой византийской тьмой, теперь – жмурюсь от сияния солнца, блеска.
И словно не в фокусе солнечных лучей я, а театральных софитов; и – горящих взоров столпившихся чуть поодаль, на пологих широких ступенях Соломенного моста, и в лоджиях-ложах актёров-зрителей.
Я не пылал желаньем предаваться площадному веселью, даже сплавал сначала из чувства противоречия на Сен-Микеле, но затем не пожалел, что втянулся-таки в зрелище-представление, которое длится столетие за столетием, поминутно сменяя труппу, чередуя в завораживающей монотонности мизансцены, – позы зевак, рисунки и темп сценического движения навсегда заданы ракурсами, колоритом магнетических декораций; удивительным образом и ритмические заминки себе во благо вбирало действие – не в пример постановочной худосочности петербургских гуляний венецианский праздник упивался гипнотической самопроизвольностью, отбивая охоту думать, оценивать всё то, что переполняло глаз. Вспоминалось пёстрое столпотворение на Испанской лестнице, но там оно было словно оцепеневшим, здесь же… С колокольни Сан-Джорджо Маджоре – на ней, по-моему, устанавливал подзорную трубу Галилей, чтобы поразить воображение дожей и подороже продать им идею своего телескопа – я смотрел на Пьяццетту, на неутомимый цветистый муравейник её. И вот сам я закружился в беспричинной весёлости. Жмурясь от дивной светописи, хаотичных мельканий, я и впрямь не различал уже пропорций и фактур, престранных форм, деталей с их запутанной родословной, отвоёвывавших и отвоевавших своё место в веках. Однако именно гармония несопоставимостей, которая поразила меня в мерцавшем сокровищами, точно пещера Аладина, чреве Святого Марка, как понял я попозднее, когда освободился от магии, многократно усиливалась и обогащалась этим открытым чрезмерным зрелищем. И ему нельзя было не отдаться – куда ни поверни голову, околдовывало оно не фокусами, которыми полнилось первое впечатление, не роскошью фантастического – приторного, а не оторваться – ансамбля, но – воплощённой собирательностью представлений о самой красоте, периодически сменявшихся где-то в неумолимом мире, но на берегу венецианской лагуны будто б и вовсе не отменявшихся. Сколь ничтожен перед этой пластической вязью и сгущённой красочностью всякий индивидуальный вкус, призванный, примеряя к себе увиденное, отбирать и оценивать; нарисовано-то с натужным, нестерпимым кокетством, – бурчал внутренний голос, – но до чего же всё вокруг радостно, пышно, солнечно, если, конечно, не замечать в тени аркад бродяг, нищих. Пока я кружил, кружил в жадном, глупом до безнадёжности позыве присвоения зрелища, его стихийной весёлости, другие тоже так же безнадёжно заведённо кружили, – сообразил я, когда повторно, если не в третий раз обменялся невидящими ошалелыми взглядами с моим компаньоном по питейным утехам в гостиничном винном погребе, артистичным стариком-англичанином с повязанным на шее шёлковым оранжево-зелёным платком. Страждущие странники со всего света прибывали в эту магнетичную театральность не просто поглазеть на лучезарное чудо и отбыть восвояси, а – зарядиться счастливым возбуждением бравурного пространства, захмелеть от суматохи, беспечности, болтовни нечаянных встреч, когда чужаки делаются своими и даже вечная комедия масок, едва её выталкивают на авансцену-Пьяццетту, стирает меловую печаль с одиноких лиц.