Тоска зелёная!
Какого рожна в Венеции, пусть и под обложным дождём, Илья Маркович на убористых страницах посвящал кавказского друга в нюансы послевкусий и похмельных синдромов от итальянских вин?
И вовсе необъяснимо! – Илья Маркович глубокомысленно распространялся о прекрасно знакомых тамаде-Гурику традициях кахетинского виноделия, согласно коим, в противоположность традициям европейским, виноградный сок процеживался, отделяясь от жмыха, не сразу после давильни, а на более поздних фазах брожения.
Теперь – далее писал дядя – постараюсь поподробнее рассказать о том, что я увидел и понял, точнее – попытался понять, во Флоренции, тем более, что Венеция так с ней контрастирует; в отличие от Флоренции Венеция ничего болезненно не прячет, не затемняет, пытаясь укрыться от проникающих взглядов, напротив, с весёлой хвастливостью молодящейся красавицы выбалтывает секреты собственной многовековой неотразимости. Здесь всё знакомо, всё, как на видовых картинах, счастливой пестротой которых столько раз восхищался, хотя, возможно, именно от встреч с бесчисленными, но уже вполне натуральными, оживающими у меня на глазах водно-воздушно-каменными знакомцами, испытываешь ощущение нереальности.
Ощущения нереальности сопровождали меня и тогда, когда я ожившие краски и контуры видописцев вновь менял на подлинные росписи и холсты, – собирал по венецианским церквям и церковным братствам, да так и не смог воедино собрать свои впечатления от Тициана, расшифровывал в галерее Академии, но, конечно, не расшифровал джорджониевскую «Грозу»; сколько смысловых слоёв в его живописи, сколько слоёв…
Однако об этих – и прочих! – венецианских ощущениях, которые я начал испытывать, едва засветило солнце, и я отправился на прогулку – позже…
Отложил письмо, далее в нём, пусть и другими словами, излагалось, в основном, уже известное Соснину – Гурик посвящался в кое-какие, лишь отчасти разгаданные дядей, флорентийские тайны; а что в дневнике?
мимо дома с тремя глазами
Фасады, выстроившиеся вдоль Большого Канала, вдоль других каналов… одушевлял заинтересованный взор, они охотно вступали в контакт со мной.
Оживали вытянутые, изрытые морщинами физиономии, забавные мордочки с чертами-гримасками своих ли творцов, хозяев. Лицемерная кротость под нахлобученным завитком. У того – дряблый погасший лик, жаль. А этот вот с жеманной и… беззубой улыбкой; тот сподобился лишь на последний надменный кивок.
Дом посмотрел на меня, разыгравшегося, приструняюще-удивлённо, вздёрнув три свои остро-изломанные арки-брови. Мне померещились издевательская ухмылка, гнев… и отчаяние жизни, загнанной судьбой в изваяние, ещё что-то горькое, что может уловить чувство в глубине взгляда. И не замутняла стёкла пелена бязи! – встречала и провожала меня проницательность трёх чистых и ясных глаз. Поёжился; не по дьявольскому ли наущению уставилась окаменелая шутка – пристальная, испытующая?
В смятении, потупившись, я, казалось, слишком медленно проплывал поле зрения недвижимо-живого трёхоконного ока.
Венеция, 14 апреля 1914 года
Как тесно глазу внутри этого чуда-юда! И – в отличие от Флоренции – тесно не в пространствах – теснят одна другую детали, их так много. Чуть сдвинешься и – опять невообразимо уплотняются, утрамбовываются, измельчаясь, порталы, фронтоны, колонны с пилястрами, боишься, что теперь-то уж точно, изобилье изображений не вместит взгляд. И так шаг за шагом – поднялся тёмный кирпичный фасад Санти Джованни э Паоло, проскакал по небу вероккиевский всадник, вновь принялись смыкаться и наползать друг на дружку дворцы, нахмуренные, беспричинно весёлые. Зрительная память покорно наслаивала только что увиденное на то, что видел уже.
Искал лавочку, в узкой её витринке накануне присмотрел подарок, черепаховый, с серебром, гребень, но прежде, чем я лавочку отыскал, заблудился в чадившем оливковым маслом лабиринте. Закутки, нишки, выдолбленные в сырых камнях, в них ютились плуты-торговцы. Крохотные площади с круглыми безводными фонтанчиками, обжитые стариками, детьми… венецианцы стыдливо прятались в изнаночных пространствах города, словно чувствовали непричастность свою к его лицевой красе; в окошках лавочек – внезапные натюрморты, окантованные и забранные стеклом: лоснящиеся срезы окороков и хлебные караваи, рыбины, кудри травы, яблоки с апельсинами, чуть сзади и сверху, на полках, вазочки с плавающими в рассоле комками сыра.
Но блеснул канал, закачались блики.
И какая же нахлынула вонь!
Не раз, помню, случалось под утро, после романтической ночи в «Вилле Родэ» или же «У Эрнеста», повстречать на Троицкой площади, иногда – на Троицком мосту, возвращавшийся из петербургского центра ассенизационный обоз. Но лихач проскакивал. А тут душил такой букет мерзостей, что обоняние делалось для зрения смертельным врагом. И всё же зрение побеждало, я смотрел, забывая зажимать нос.
Грузные византийские округлости; стрельчатость и кружева готики; ордерная размеренность ренессанса; мавританская вязь. Сколько виртуозных резцов затупило время, добиваясь этой стихийной причудливости! А очарованные ею, стихийной причудливостью, и ею же чарующие нас перья загодя гипнотизировали будущих путешественников яркостью слога. Нагнетая восторженность, смазывали – испытал на себе – волнение первой встречи, вели, как поводыри слепцов, подсказывали куда свернуть – вот, дёрнуло начитаться Рёскина, теперь, боясь неверного шага, хожу не по камням Венеции, по словам. И картин насмотрелся – плутаю в ложной топографии памяти; канонизированный видописец Каналетто и тот мистифицировал: скорой, размашистой кистью сдвигал со своих мест дворцы, сужал-расширял каналы, раскачивая ориентиры и без того зыбучего, навечно обречённого приплясывать города. И хотя, вылезая на твердь из лодки, я порывался дисциплинировать впечатления, с накоплением и наслоением их всё труднее было собирать разбегавшиеся за глазами мысли. Да и можно ли сфокусировать внимание, если со всех сторон – одни фокусы. Даже высоко-высоко, в небе, где стоит – именно стоит! – колокольный звон. Добавлю навязчивую ревность петербуржца, гораздого надо-не-надо сравнивать. Но опять же добавлю – от сравнения с петербургскими панорамами Венеция и вовсе неправдоподобно сжималась, при этом, как казалось, ничего из своих богатств не теряя.
Побродив вокруг театра Ла Фениче, я попробовал наугад выйти к Большому Каналу, шёл по наитию.
Мостик, перекинутый через Rio di Verona, вперёд по улочке, направо – переулочек, упирающийся в канал пошире, назад, назад и – прямо, или взять левее, по calle Caffetier выйти к Campo San-Angelo? Нет, пошёл прямо, запутался в каменной паутине, упёрся в глухую грязно-охристую стену, и слева – тупик; прямой отрезок – метров десять, ну – пятнадцать, двадцать и опять поворот, и не знаешь куда выйдешь – на площадь ли с пепельной церковкой, к ограде канала; ещё несколько шагов и – тупичок справа, а справа от этого тупичка – канал, совсем узенький, над ним терракотовый мостик с железной решёткой, четырьмя столбиками… бурые, подёрнутые голубоватым блеском, дрожащие отражения меж отвесными умбристыми стенами, и вот уже серовато-сиреневая и серовато-жёлтая стены с пятнисто отвалившейся штукатуркой, окна их смотрят привычно в окна, чуть дальше, на развилке канала – два одряхлевших дворца, красновато-коричневых, с лишаями и разводами плесени, белокаменными обкладками проёмов, плитами на углах, слоистыми цоколями, уходившими в воду. Машинально беру влево, миновав крохотный квартальчик, – ещё левее, снова мостик, столбики и решётки вдоль коротенькой набережной, ступенчатый спуск, у которого привязаны к наклонно торчавшему из водной ряби бревну две гондолы, кресла с красными кожаными подушками, раздвоенными, как крылья бабочек, спинками. И – грустный намёк на давнюю роскошь – портальная арка с выщербленными коринфскими колоннами по бокам, и грубая шероховатая стена, и ещё один проём со ступенькой вровень с пологими зеленоватыми волнами, и тускло-алый отсыревший фасад в вечной тени… назад, назад, теперь – направо, и вперёд на просвет, вперёд, наконец-то! – улочка упёрлась в Большой Канал.