Когда я вышел к берегу реки, ноги сами повели к тому месту, где я обычно прятался в черемуховых кустах. Я знал, что буду сидеть и ждать, когда она появится на том берегу…
…Как сейчас вижу, она вошла ко мне в палату. У меня сидел Папа Карло, он вытаращил глаза, захлопал ресницами — я ему немного рассказывал о Вере. Потом его как ветром сдуло. А она… Она вдруг рассмеялась — точно так же, как смеялась в первый раз. Подошла к моей койке, села рядом и, время от времени спрашивая: «Что, солдатик, не ожидал, да?..», смеялась звонким, веселым своим смехом.
— Я узнала, что ты герой… что ты храбрый маленький солдатик. Что ты умеешь терпеть, переносишь любую боль, бедный мой маленький солдатик… И вот я пришла навестить тебя, не прогонишь меня?
— Меня вообще-то Василием зовут, — хмуро буркнул я, едва сдерживая улыбку.
— Да знаю я, как тебя зовут. Вася Костоусов! Но лучше я буду звать тебя — «мой маленький солдатик»! Ты мой добрый гений, ты даже сам не знаешь, каким добрым гением оказался для меня… Вот хочешь, поцелую тебя за это?!
И, не дождавшись ответа, она наклоняется надо мной, обдает мое лицо горячим дыханием и целует в левую щеку. Никто еще, кроме мамы, не целовал меня, и поэтому со мной происходит что-то невероятное — я закрываю глаза… Я закрываю их невольно, от какого-то странного чувства, которое сильней меня, сильней моей воли…
Она ушла так же стремительно, как и появилась. Я смотрю на соседнюю пустую койку, на которой она оставила два красных яблока, и чувствую, что мог бы сейчас расплакаться.
Я пробираюсь через кустарник к своему заветному месту. Почему-то я уверен, что сегодня обязательно увижу ее. Подхожу к своему месту — и действительно слышу ее голос! Значит, предчувствие не обмануло меня… Сердце бьется очень громко. Я прислушиваюсь к ее голосу… странно, какие-то немыслимые, невероятные слова… как же так? А она говорит, говорит:
— Ласковый мой, родной… Не знаю, ох, не знаю, милый, как буду жить без тебя, не знаю… — Какое-то время ее голос звучит приглушенно, переходит в слабый, беззащитный шепот. — Как хорошо ты целуешь…
— Вера, Верочка…
— Как ты мог подумать такое… Мало ли что я учусь, а ты служишь… Господи, как я измучилась, думала, ну почему, почему он не приходит больше, разлюбил, наверное, меня? Каждый вечер бегала к речке, купалась — все ради тебя, для тебя. Думала, увидишь, поймешь… — И снова приглушенный шепот, а в ответ только одно:
— Вера, Веронька…
— Ласковый мой, мой единственный… — Она смеется, но не насмешливым своим, а доверчивым, опьяненным смехом. — Буду ждать тебя, ждать… только тебя…
Впервые я невольно слышу, как говорят, когда любят. Не в том дело, какие были это слова… Главное — как они говорились, как она произносила их. Я стоял растерянный, оглушенный, какое-то недетское горе, недетская боль вдруг вошли в мое сердце. Впервые я испытал ту боль, которую испытаю в будущем еще не раз и которая, быть может, знакома и вам: ты — любишь, а тебя — нет.
Что мне было делать? Я оказался третьим…
БЕЙ, БАРАБАН!
Ночью я долго не мог уснуть. Неужели завтра, когда дежурный по роте прокричит: «Подъем!» — наступит день, о котором я так долго мечтал? Завтра в общем строю с барабаном наперевес, в белых перчатках, в черном мундире с золотыми пуговицами, в парадных брюках с алыми лампасами буду маршировать по городу и я, совсем недавно простой мальчишка, а теперь… Нет, не в том дело, что теперь я был суворовцем, а в том, что я был барабанщиком. Завтра впереди училищного строя мы будем шагать до площади 1905 года по городу, утопающему в зелени, в ярких транспарантах и флагах, бурлящему от празднично одетых, веселых, смеющихся людей. И весь этот праздничный мир будет с восхищением смотреть, как мы четко печатаем шаг по мостовой, как по команде командира взметаются наши палочки и вот уже слышится гулкая, ритмичная дробь в такт тысяченогому шагу: бей, барабан, бей, бара-бан… А потом, когда на площади выстроятся войска нашего военного округа, именно мы, суворовцы-барабанщики, после долгой, коленчатосложной команды: «…на одного линейного диста-а-анция… пер-рр-рвая рота пр-р-рямо… остальные напр-р-раво!.. шагом… ар-рш!» — именно мы сделаем первый шаг по пустыне булыжной площади, такой она кажется необъятной и страшно манящей. И с этого момента, как только мы ударим в барабаны и стройной коробкой 8×8 (шестьдесят четыре взволнованных мальчишечьих сердца) двинем в марше вперед, ничто уже не будет существовать для нас, кроме желания выдержать, не сбиться, дойти сначала во-о-он до того ориентира, а потом палочки — в правую руку, а левую — на ремень барабана, и уже под мощно-веселый, как бы приподнимающий тебя над землей марш сводного военного оркестра пройти с высоко поднятой головой мимо праздничной трибуны. Военный парад принимают генералы и офицеры, и на их суровых лицах иногда мелькнет нежная или растроганная улыбка — ведь нам, открывающим парад, по одиннадцать лет…
Я не могу уснуть. Страшно представить, что я чуть было не лишился завтрашнего счастья по собственной глупости. Нет, это даже не глупость была, это как будто странная сила подхватила меня тогда и повела за собой. У нас считалось особым шиком сбежать в «самоволку», а в тот день ко мне приехал Коля Барышев, мы с ним вместе поступали в училище, ровно год назад приехали из одного поселка, но мне повезло — я сдал экзамены хорошо, а Колька провалился на арифметике. Он не мог примириться со своим горем, часто приезжал в город, и ему, наверное, казалось, что, бывая в училище, он приобщается к жизни суворовцев. А горе его было настоящим, потому что поступить в училище можно лишь однажды в жизни: после четвертого класса; провалившись, ты навсегда лишался возможности стать суворовцем: на следующий год ты становился переростком. Я был суворовцем всего лишь год, и среди моих товарищей-«салаг», как нас называли старшеклассники, мало кто решался на «самоволку». Но с Колей Барышевым у меня сложились особые отношения: он смотрел на меня как на бога, и поэтому часто я играл перед ним этакого храброго и бесшабашного вояку; этого «вояку», которому было одиннадцать лет, можно хорошо представить.
— Так дядя Ваня и не повидает тебя… — вздохнул Колька, когда мы сидели с ним в вестибюле училища.
— Приехал бы с тобой.
— Он у бабушки на ВИЗе остался… плечо у него здоровски разнылось. От осколка.
— А поехали к нему сами?
— Тебя ж не отпустят, — уныло протянул Колька. — Не воскресенье ведь.
— Подумаешь, не отпустят! Я и спрашивать никого не буду. Раз только — и в «самоволку».
— Да ты что?! — испугался Колька. — А если поймают?
— Не бойся, не поймают. Что я, в первый раз, что ли? (А сам и не думал никогда о «самоволке».) Это для меня плевое дело…
Что это было на самом деле, я ощутил только тогда, когда очутился по ту сторону училищной ограды. В «самоволку», как я заметил, всегда уходили через сад, забирались по тополю на забор и спрыгивали на землю. Обычно этим занимались старшеклассники, бегали к девчонкам на свидания. Ну забрался на забор и я — сердце колотилось страшно громко, а как только спрыгнул на землю, почувствовал себя настоящим преступником. Все, что уже вошло в мое существо за год учебы в училище — святая вера в законы и порядки военной жизни, теперь бессознательно протестовало против моего безрассудства. Но отступать было поздно: лучше погибнуть с музыкой, чем выглядеть в глазах Кольки трусом.
Мы шли, я разговаривал с ним нарочно громко, нес для храбрости какую-то чепуху про то, как я был дневальным, стоял у тумбочки с автоматом (а нам еще и автоматы-то не показывали), вдруг в казарме появился дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, я ему: «Стой, кто идет?» — и автомат на него. («Ну да-а?..» — удивляется Колька.) «Дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, — отвечает он. — Молодец, товарищ суворовец. Благодарю за службу!» («Здорово!» — восхищается Колька.) Но это еще что, — продолжаю я, — слушай, что дальше было. (И ведь вру, вру все это Кольке.) Подполковник приказывает: «А ну-ка, товарищ суворовец, проверим вас на знания устава внутренней службы. Докладывайте первый раздел!» («А чего это? — спрашивает Колька. — Здорово трудно, ага?») Ну, я как начал ему выдавать, оттараторил без запинки, так, мол, и так, а он говорит: «Ну, товарищ суворовец, удивили вы меня, буква в букву, параграф в параграф!» (Слово «параграф» я выговаривал с трудом, запинаясь, но Колька все равно верил. «Так тебе и медаль дадут! — сказал он с восхищением. — Будешь, как дядя Ваня: грудь в орденах!») Эта мысль — про ордена и медали — мне, конечно, нравится, я уж и сам начинаю верить, что скоро орденом меня наградят, вот бы здорово приехать домой, а на гимнастерке у тебя настоящий орден. Ну или хотя бы медаль… на крайний случай.