— Чего это мы… Знаешь, пойду-ка я сам за ними схожу. Очень даже просто… почему нет? Счас я их приведу, голубушек… — И он даже спрашивать не стал согласия Томки, накинул плащ и вышел из квартиры.
Томке ничего не оставалось, как ждать, она села сначала к окну, потом вытащила из сумочки, из заветного кармана, измятый солдатский треугольник — первое письмо Генки Ипатьева из армии, и стала по десять раз перечитывать каждую строчку, и когда читала, как бы тут же отвечала Ипашке на его слова, и время для нее полетело незаметно…
Дверь хлопнула так громко, что Томка вздрогнула от неожиданности и не сразу и поняла, что за голоса — громкие и развязно-веселые — заполнили прихожую. Вышла из кухни — так и есть: мать стоит пьяная, под руку ее поддерживают отец с Катериной Ильиничной, а сзади, выглядывая из-за их плеч, переминается с ноги на ногу толстенная Лизавета, которую невозможно было представить тонкой и стройной фронтовой медсестрой бывшего там какого-то полка какой-то там стрелковой дивизии. «Наверняка вранье!» — каждый раз с неприязнью думала Томка, она вообще не верила ни в какое хорошее прошлое человека, если вот сейчас, нынче он был отвратителен, гадок и лжив.
И когда она смотрела теперь, как в коридоре копошатся-возятся четыре человека, в общем-то совсем не чужих, она вдруг перестала ощущать какую-либо связь с ними; они были и как бы не были сейчас для Томки в ее нынешнем состоянии; что там к ним нужно было чувствовать сейчас — любовь? вражду? брезгливость? — ничего этого теперь не было в ней, а было одно лишь ясное понимание: ничего мне не нужно, одна буду жить, одна и обязательно уеду… скоро уеду… вот хоть завтра… соберусь — и завтра же, завтра…
Наконец все разделись, и что-то говорил отец в оправдание матери, что-то говорила сама мать, а больше всех распалялась Лизавета, обращалась только к Томке, и в голосе ее звучали проникновенность, хитрость и желание всю эту мешанину свести на нет, будто и не было ничего, а если и было — да что там было-то? — ничего и не было страшного, девонька ты наша молодая и распрекрасная…
— Эх ты, — упивалась Лизавета интонациями своего пухлого мягкого голоса, — ты думаешь, мать у тебя забубенная, а мать у тебя — золотая. Ты думаешь, она вот нас нашла, ну да, правильно, мы вместе были, но ты думаешь, она куда нас звала? Она звала нас к вам, у меня, говорит, такой сегодня праздник, мы, говорит, счастливые все дома, мы десять лет назад квартиру получили, и у нас сегодня семейный лад и праздник…
— Да не балаболь ты сильно, не балаболь, — изредка увещевала ее отяжелевшим голосом Катерина Ильинична.
— Нет, ты дай мне рассказать, мы не забубенные, как о нас тут некоторые думают, мы говорим твоей матери: Маша, ладно, мы сейчас идем к тебе, мы сейчас, вот сейчас прямо и идем, но ты пойми, Маша, у Катерины-то какой сегодня день? — а день у нее поминовения Степана, это понимать надо, он когда под Брестом в июне погибал, он не думал, будут его вспоминать или нет, а мы вспомнили, потому что Степан не в том дело, что красный командир, а в том, что любимый он у нас был, поняла? — а если не поняла, так понимать уже должна, потому что большая и лет тебе уже ой-е-ей, школу закончила…
— Все, тихо, тихо, бабоньки, давайте к столу, — миролюбивым голосом говорил отец, — сейчас посидим, поговорим, все вспомним, всех помянем…
— Не-ет, Иван Алексеич, это ты верно — вспомним, а объяснить я должна, что Маша у тебя — человек, она не забубенная, нет, она разве могла отказаться, когда мы с Катериной говорим: за Степана за еённого, Катерининого, пьем, потому что он погиб, чтоб мы жили… это она очень хорошо понимает, она выпила, а как не выпьешь, и вот так нам сердечно вдруг всем стало, сидим мы три бабы, обыкновенные, простые, русские, и пьем в память хорошего человека, — нет, ты скажи, Томка, это разве плохое что, а?
— Ну ладно, ладно, давайте к столу, — подталкивала всех Томка, а у самой только одна мысль билась в голове: завтра же, завтра уеду отсюда, в город, буду жить одна и учиться, а вы тут хоть пропадите все пропадом, не жалко…
— Мы думали, мы сейчас, только по одной или по две, но у Катерины горе, понимаешь ты это, нет, девчонка, не-ет, не понимаешь, я вижу, глаза у тебя блестят, не любишь нас, э-эх, не любишь, а почему? — а потому, что гордая и глупая, и жизни не знаешь…
«Завтра, завтра же…» — стучало у Томки в голове.
Она подавала угощение на стол, пельмени елись с аппетитом, разговор шел в том же духе, и главное — отец пил вместе со всеми и, видно было, никого не осуждал, все принимал, все понимал, в другой раз Томка, быть может, очень бы этому удивилась — отец ведь совсем не пил, никогда, — но в этот раз она смотрела на все заторможенно, как сквозь сон, как на призрачную необходимость, в которой она тоже почему-то должна участвовать, хотя бы в последний раз…
Закончилось все это за полночь. Катерина Ильинична с Лизаветой остались у них, Томка постелила им на полу. Не вернулась домой только Лидка, но с ней это бывало, частенько оставалась ночевать у подруг, и в общем никого это толком не беспокоило, кроме отца, но и он не мог ничего поделать с сорванцом, а бить не решался…
Ушла из дома Томка рано утром. На столе оставила записку:
«Папа! Я уже не маленькая и все понимаю, что делаю. Пойми и меня. Я уехала от вас в город, так жить больше не могу. Я буду обязательно учиться и буду жить хорошо, за меня не беспокойся. Буду писать вам. Пойми — по-другому поступить не могла. Берегите Лидку. Целую — Тамара».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Ровно через неделю, как Гена Ипатьев вернулся из армии в родной поселок, пришла на его имя телеграмма: «Ипаша встречай Томка».
— Не успел приехать, а уж телеграммы, — блеснул очками Генкин отец и продолжал насмешливо смотреть на сына поверх очков-кругляшей.
Гена вообще-то был с глубокого похмелья — ну а как иначе, вернулся из армии, тут, брат, только поворачивайся, встречай гостей да провожай до калитки, всем хочется поздравить тебя с возвращеньицем, — и поэтому ко сразу на отцовские подзуживания среагировал, даже и смысл телеграммы не сразу ухватил.
— А ведь это, батя, всем телеграммам телеграмма, — наконец ответил Ипатьев, и в голосе его скорее звучала растерянность, чем радость, потому что смысл слов в ней — один, а интонация — подтрунивающая какая-то, насмешливая. Или это только кажется?
Кажется, решил Ипатьев уже через минуту. Думаешь, она после всего, что было, так тебе прямо и пришлет: встречай, люблю, твоя… Жди-дожидайся.
Отец больше спрашивать ни о чем не стал, понял: тут, конечно, опять продолжение любовной истории, раз сын так многозначителен, хотя в двадцать с небольшим какие могут быть такие уж особые сердечные дела? Правда, проработав в Озерках двадцать с лишним лет завучем средней школы (жена в той же школе преподавала географию), он не раз удивленно замечал, что в старших классах, особенно в выпускном, десятом, эти совсем еще недавно зеленые девчонки и мальчишки становятся не то что взрослыми, нет, не в этом дело, а что ребята делаются как бы мужиковатыми, а девчонки — бабистыми, тут и походка, и голос, и манера держаться, а главное, незримая какая-то философия, плотная, жизненная — слушаешь их, и будто это мужики и бабы с тобой разговаривают, хоть и молодые, но именно — мужики и бабы, кому под двадцать пять, кому под тридцать, это уж как у кого и во что выливается. И никак понять не можешь: да черт возьми, как же это произошло так? откуда? почему?
Отец Гены Ипатьева, Иван Илларионович — сам не из местных — одно время всерьез заинтересовался этим, решил подойти к вопросу чуть ли не с научной точки зрения, ездил в город, рылся в архивах, вчитывался в старые уездные газеты и наконец написал большую статью в городскую молодежную газету: «К вопросу об особенностях некоторых черт коренного населения бывшего села Озерки Н-ского уезда С-кой губернии». Из газеты ответили, что статью, к сожалению, опубликовать не могут в силу, с одной стороны, ее чересчур научного характера, с другой — ввиду спорности некоторых положений, которые тем не менее во многом представляются любопытными.