Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Скандал не катастрофа, а животное ее подобие, карикатура на гибель. Сплетня, позорное, сальное пятно. Дегенерация и обесчещивание литературы. Безнадежная утрата пушкинских ориентиров литературного пространства. Обезьянье подобие борьбы и поэтического соперничества. Неудавшееся чтение Ипполитом своей тетради в «Идиоте» имеет у Мандельштама биографический смысл. Федор Сологуб некогда «отчехвостил» молодого поэта, грубо отказавшись выслушать его стихи. В черносотенной газете «Нижегородец» эту историю поведал Иван Игнатьев-Казанский, придав ей антисемитский характер. Бесенок скандала переселяется на Разъезжую улицу. Это второй адрес редакции журнала «Аполлон», первым местопребыванием которой был дом № 4 на Мойке, рядом с последней квартирой Пушкина. На Мойке разразился крупнейший литературный скандал-мистификация Черубины де Габриак, повлекший дуэль Гумилева и Волошина. Трагическим завершением этих событий стала смерть Анненского. Мандельштам приводит именно второй адрес — Разъезжая. Реальная топография позволяет не менее, чем на Мойке, записывать и актуализировать литературные топосы петербургского текста. Разъезжая — не просто место разъезда, минования. Там, где другие разъезжаются, поэты — встречаются. Мандельштам прекрасно знает о пушкинских обидах и треволнениях в связи с разъездом карет, описанным в воспоминаниях другого Соллогуба, графа Владимира Александровича, автора путевых очерков «Тарантас», не менее известных, чем его мемуары: «В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастье заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: „Карету Пушкина!“ — „Какого Пушкина?“ — „Сочинителя!“ — Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям: не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствия жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко».

«Разъезд» появится в раннем, 1914 года, «оперном» стихотворении Мандельштама:

Летают Валкирии, поют смычки —
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов,
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров…
«Карету такого-то!» — Разъезд. Конец.
(I, 99)

Пушкинский «театральный» цитатный слой этого текста был уже обозначен исследователями. Идея вечного возвращения представлена здесь на театре. Но в представление входит еще одна часть, к оперному представлению, казалось бы, не относящаяся, — разъезд. Настоящий конец — именно после разъезда. Занавес наглухо падает после этого. На языке самого Мандельштама, события происходят «на театре и на праздном вече», на праздном и прозаическом вече этого театрального разъезда. И мы знаем какого рода эти события: «на театре и на праздном вече умирает человек». Но это не просто безотлагательный конец и небытие: у Мандельштама смерть и возрождение, умирание и воскресение. Полет валькирий и звук смычка соединяют конец и неназванное начало представления в кольце какого-то единого сюжета. Само стихотворение образует композиционное кольцо, двигаясь от гибели и конца — к своему истоку. Идет опера Вагнера «Валькирия» из тетралогии «Кольцо Нибелунгов». Нем. Vagner — «каретник, мастер по изготовлению повозок». Карета, таким образом, появляется с самого начала — громоздкая карета вагнеровской оперы. В набоковском «Даре» идея вечного возвращения дана уже мандельштамовском преломлении: «…Невозмутимый мотоциклист провез в прицепной каретке бюст Вагнера; и уже, когда приблизились к дому, прошлый свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и все стало таким, каким бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как бывало и будет всегда».

Повозка превращается в пушкинскую карету последнего разряда и убийственного разъезда. Пушкин здесь — не солнечный Фаэтон поэтического полета, а «средь детей ничтожных мира», может быть, самый ничтожный. Во «Вдохновении» Бориса Пастернака:

О, теперь и от лип не в секрете:
Город пуст по зарям оттого,
Что последний из смертных в карете
Под стихом и при нем часовой.
(I, 176)

В каких бы обличьях не появлялась «карета» у Мандельштама — «сани правоведа», «карета фрейлины», «рессорная карета», «коляска» Весны, «арба воловья» и «варварская телега» Овидия и т. д., - она будет связана с «карой», и эта «кара» взята в паре «песни» и «казни».

Чуткий смотритель русской словесности Набоков картинкой памяти, проступающей «поверх плетней, где быть морям бы» (Пастернак), так завершает свои мемуары: «…Как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что Спрятал Матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда». В мемуарах Набокова оптический прибор геодезическим, если можно так сказать, образом дает изображение вверх ногами (способ, описанный им в «Аде»). В «Даре», а затем в «Память, говори!» автор рассказывает о заборе бродячего цирка — аллегории подражательности. Набоков повествует о первом опыте стихотворчества, когда «затасканные обрывки из поэтов», мешая слуху и зрению, образуют непроницаемую стену: «Годы спустя, на убогой окраине иностранного города, я видел забор, доски которого были принесены из какого-то другого места, где они, очевидно, ограждали стоянку бродячего цирка. Какой-то разносторонний зазывала нарисовал на нем животных; но тот, кто снимал доски и потом их сколачивал, был, должно быть, слеп или безумен, потому что теперь на заборе видны были только разъединенные фрагменты (некоторые даже вверх ногами) — чья-то рыжевато-коричневая ляжка, голова зебры, слоновья нога» (в «Даре» это что-то «рыжевато-коричневое» было «спиной тигра»). Интертекстуальный смысл такой забористой картины может прояснить Мандельштам, писавший в «Письме о русской поэзии»: «Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать» (II, 239). Статью Мандельштама Набоков читать не мог. Просматривается и другой пассаж из «Путешествия в Армению», глава «Вокруг натуралистов»: «В зоологических описаниях Линнея нельзя не отметить преемственной связи и некоторой зависимости от ярмарочного зверинца. Владелец странствующего балагана или наемный шарлатан-обьяснитель стремится показать товар лицом. Эти зазывалы-обьяснители меньше всего думали о том, что им придется сыграть некоторую роль в происхождении стиля классического естествознания. Они врали напропалую, мололи чушь на голодный желудок, но при этом сами увлекались своим искусством. Их вывозила нелегкая кривая, а также профессиональный опыт и прочная традиция ремесла.

61
{"b":"97617","o":1}