Мы сажали в U-2 лётчиков, которым никто толком не объяснил, что делать в случае пленения. Слово «плен» не появлялось ни в их договорах, ни в разговорах с ними. Что до меня, оно прозвучало на наставлении лишь однажды — да и то после того, как я уже сделал несколько полётов над Россией, и лишь потому, что я сам о нём заговорил. Об этом надо было говорить, к этому надо было готовиться, как готовятся ко всякой другой возможной беде. Отмахнуться от задачи не значит её решить.
Может быть, полагали, что для душевного спокойствия лучше, если такие страхи и не возникают. Если так, то, по-видимому, этому же средству поддались и хозяин Белого дома, и многие на верхних этажах ЦРУ: они оказались готовы не лучше лётчиков.
И оставались такими даже тогда, когда всё яснее становилось, что уже недалёк день, когда мы перестанем быть недосягаемыми для ракет на нашей высоте.
Не считаться со всеми имеющимися данными — плохая разведывательная работа. И всё же на протяжении всей истории с U-2 есть признаки, что происходило именно это — и не однажды, а раз за разом.
Если лётчикам был приказ убить себя, лишь бы не попасть в плен, — как, по-видимому, полагали столь многие, вплоть до самого президента, — то лётчикам об этом следовало сказать. И тогда иглу надо было брать с собой не по выбору, а по обязанности; и применение её объявить обязательным, а не оставленным на усмотрение, а наставляющий должен был точно растолковать, чего от нас ждут. Говорить я могу лишь за одного лётчика, но знаю: скажи мне такое — и я либо готов был бы этот приказ выполнить, либо вовсе не пошёл бы в тот полёт.
Мы, лётчики, были к плену не просто не готовы — мы были подготовлены дурно, а это во многих отношениях куда хуже. Совет «Да рассказывайте им всё, они всё равно из вас это вытянут» был при таких обстоятельствах плох. Может быть, управление и не могло этого предвидеть. Раз уж уделом пленных прежде бывали промывание мозгов, дурманящие средства и пытки, готовить нас к худшему было, пожалуй, разумно. Но я знаю одно: последуй я этим указаниям — и урон Соединённым Штатам был бы неизмерим.
Ещё опаснее во многих отношениях были заблуждения, которые я нёс в себе. Из американских газет, из наставлений, полученных в военно-воздушных силах, из самого тона, взятого управлением, меня приучили верить, будто русская разведка чуть ли не всесильна, будто у КГБ повсюду свои люди, будто «они, вероятно, знают о вас больше, чем вы сами».
Эти заблуждения, как выяснилось, были куда опаснее полученных мною советов. Считая, что русские знают гораздо больше, чем они, вероятно, знали, я вполне мог сказать им гораздо больше, чем требовалось. И то, что сказал я всё же гораздо меньше, чем нам предписывали, тяжести этого не умаляет. Переоценить противника — ошибка не меньшая, чем недооценить его.
Ни разу за всю подготовку в управлении меня не учили, как держаться на допросе. В моём «оправдании» ЦРУ объясняло это тем, что нанимали нас лётчиками, а не разведчиками. Это правда. Но при этом упускается из виду, что мы, хоть и лётчики, рисковали попасть в плен ничуть не меньше любого тайного агента. Нас следовало наставить: каких уловок ждать; какими уловками можно в ответ уйти от вопроса; как лучше выдержать час за часом непрерывного допроса. Такие наставления, я понимаю, не приготовили бы меня ко всему, но помогли бы неизмеримо — хотя бы тем, что дали бы трезвое понятие о том, что возможно при подходящих условиях. Вместо этого мне пришлось выкручиваться на ходу. Вышло лучше, чем я ждал. Но могло выйти и очень скверно.
О тех ошибках, что легенду прикрытия вытащили из папки, не заботясь, отвечает ли она обстоятельствам, а потом держались за неё и тогда, когда её очевидно опровергли, написано много. Но во всех этих попрёках ни разу не была названа одна очень тяжёлая ошибка: самим лётчикам никогда не сообщали, какова будет легенда. Мне не только ничего не сказали — я даже не был уверен, что легенду вообще выпустят. Очень может быть, что никакая легенда к этим обстоятельствам и не подошла бы: та, что я сочинил на ходу, рассыпалась в тот миг, когда внесли мои карты и рулоны плёнки. Но было бы куда легче хоть немного знать, какую историю рассказывают в мире за стенами тюрьмы.
Во многом переоценив русских, мы вместе с тем недооценили их в единственной области, где они бесспорные мастера, — в пропаганде.
В книге «Творя мир» президент Эйзенхауэр писал: «Из всех причастных я был единственным начальствующим лицом, кто настойчиво повторял: если хоть один из этих самолётов упадёт на советской территории, по миру прокатится волна возбуждения, доходящего чуть ли не до паники, подогретая обычными советскими воплями о неправде, несправедливости, нападении и жестокости. Остальные, кроме моих ближайших сотрудников и г-на Бисселла, со мной не соглашались. Государственный секретарь Даллес, например, говаривал со смехом: „Если Советы когда-нибудь и захватят такой самолёт, они, я уверен, ни за что в этом не признаются. Признаться — значит признать заодно, что мы годами летали над их территорией, а они, Советы, ничего не могли с этим поделать“».
Государственный секретарь Даллес не угадал. Но мог бы и угадать. Хуже всего не то, что он ошибся, а то, что мы не были готовы ни к какому другому обороту. Мало того: и получив свидетельства обратного, мы отмахнулись от них, потому что они не укладывались в наши предубеждения. Мы принимали желаемое за действительное — точно от одного желания что-то может стать правдой.
В Вашингтоне, я совершенно уверен, многие надеялись, что лётчик погиб. Утверждение это, я понимаю, сильное, но через десять лет глупо и дальше отрицать очевидное. И легенда прикрытия, и весь наш казённый тон в дни с 1 по 7 мая строились на этом допущении. А ведь возможность того, что я жив, была с самого начала — и её не желали замечать.
Вернувшись в Соединённые Штаты, я с изумлением узнал, что 5 мая — за два дня до того, как Хрущёв объявил о моём пленении, — государственный департамент получил телеграмму от посла Томпсона из Москвы, предупреждавшую о слухе, будто лётчик жив и в руках у русских. Сообщение было неподтверждённое — пьяная похвальба советского чиновника на дипломатическом приёме. Но кого-нибудь в нашей разведке оно должно было насторожить. Вместо этого мы продолжали расписывать легенду, слепо шагая в расставленную Хрущёвым ловушку.
Это была на редкость односторонняя шахматная партия: Хрущёв объявлял ходы, а Соединённые Штаты не смотрели на доску.
Теперь я думаю, что версия, будто я снизился, была намеренной утечкой. Думаю и то, что кто-то в управлении, отчаянно стараясь оправдать решение послать самолёт, помог ей укрепиться. Если машина сошла на меньшую высоту и там её сбили — значит, просто не повезло, и никого в управлении винить нельзя.
Упорство, с каким люди — и правительства — держатся за раз усвоенную мысль даже вопреки подавляющим доказательствам обратного, поистине невероятно. И особенно когда оно проявляется в учреждении, чьё дело — собирать и оценивать сведения.
Даже после того как меня отдали под суд, в управлении находились те, кто продолжал надеяться, что на скамье подсудимых стоял не Пауэрс, а кто-то другой.
Оглядываясь назад, я подозреваю теперь, что решение сделать меня козлом отпущения хотя бы отчасти вызвано было чьей-то досадой: оставшись в живых, я доказал, что они неправы.
Были и другие причины, и хотя я, признаюсь, наблюдатель отнюдь не беспристрастный, эти причины, по-моему, стоит рассмотреть — ради того, что они могут прояснить в истории с U-2.
Хотя само выражение появилось много позже и по другому поводу, в самом прямом смысле «пропасть недоверия» родилась из тех взаимно противоречивых казённых заявлений, что посыпались после того, как U-2 был сбит.
Пропасть между тем, что правительство знало, и тем, что оно говорило американцам, существовала, разумеется, давно. Но впервые народ понял, что ему лгали, что собственное правительство обманывало его умышленно. И, что хуже, правительство на этой лжи поймали и выставили дураком на глазах у всего света. Одним из долгих последствий стало недоверие к казённым заявлениям — о чём говорит и то, что общество не приняло ни доклада комиссии Уоррена, ни заявлений о войне во Вьетнаме, ни казённой версии дела «зелёных беретов».