Отчасти я наблюдал большую перетряску: президент Кеннеди после провала кубинского вторжения поклялся перестроить управление. В мире тайн хуже всего хранилась та, что Джон Маккоун, при всей своей деловой хватке — по данным Главного контрольного управления, его калифорнийская судостроительная фирма за годы Второй мировой обратила стотысячное вложение в сорок четыре миллиона долларов, — в разведке смыслил мало. Он был назначенцем по политической части и, как я теперь узнал, личным выбором Роберта Кеннеди в преемники Даллесу. По слухам, выбором не первым. Мне трудно было в это поверить, но с тех пор об этом писали и другие: Роберт Кеннеди, по-видимому, хотел возглавить Центральную разведку сам, оставаясь притом генеральным прокурором, а от этой мысли отказались лишь потому, что она подлила бы масла в разговоры, будто Кеннеди строят династию.
Если это правда, то вот и ещё одно возможное объяснение слухам, будто он хотел отдать меня под суд. Из Пауэрса можно было сделать символ краха старых порядков.
Может быть, перетряска и впрямь давно назрела. Может быть, ЦРУ забрало слишком много самостоятельной власти и его следовало теснее подчинить президенту. Я знал лишь то, что видел: бюрократическую неразбериху. Раздвоенную верность. Погоню за благоволением начальства. Полдюжины человек на работе, которую прежде делал один. Бумаги плодились так быстро, что закрадывалось подозрение: сбор сведений можно и вовсе бросить — одной канцелярии хватит, чтобы занять всех.
Разумеется, вина за это лежала на Маккоуне лишь отчасти. Быть может, я просто наблюдал, как ЦРУ, переросшее свою юношескую пылкость, обрастает тем брюшком зрелых лет, какое, кажется, суждено почти всякому казённому учреждению.
Признаю, я видел лишь часть картины. Но мне это не нравилось.
Не нравилось и другое. Даже в самом управлении многие не знали толком, каково моё положение: оправдали Пауэрса или нет? Наверху знали, но вниз ничего не спустили. Никакой враждебности я не встречал, зато вдоволь насмотрелся на недоумение. Оправдание ЦРУ со своими обтекаемыми словами породило почти столько же сомнений, сколько развеяло.
Отношусь я к этому сегодня почти так же, как тогда. Я знал, что сделал и чего не делал. Я не считал, что должен обелять своё имя. Не считал и что должен перед кем-то оправдываться. Пусть принимают меня таким, каков я есть. Тех, кто не может, я не хотел бы иметь в друзьях. К счастью, за все эти годы первых оказалось куда больше.
Но это вовсе не значит, что я был рад положению, в которое меня поставили.
Работа в учебном отделе мне нравилась, потому что я считал её нужной. Уловки, к которым прибегают на допросах русские; трудность на ходу сочинить правдоподобную легенду; решение, о чём говорить, а о чём молчать; как не попасться на собственной лжи; как легче переносить тюрьму — вот лишь немногое из того, что мы разбирали. Я читал и рассказы других пленных, отмечая, где мой опыт сходился с ними, а где расходился. И советовался с теми, кто занимался проверками по психологической части, подсказывая им, на что смотреть при отборе людей для тайной работы.
Работа приносила удовлетворение — позже я узнал, что ряд моих предложений вошёл в программу подготовки для некоторых сотрудников, — но я понимал и то, что она временная: занятие на то время, пока я не приму кое-каких решений. И не все они касались будущей службы.
С Барбарой ничего не переменилось — разве что стало хуже. Опять начались подозрения: необъяснённые отлучки из квартиры; счета за междугородные разговоры, которые я счёл было ошибкой, но которые велись с незнакомым номером в Джорджии; непрестанные мольбы отпустить её туда погостить, хотя, разойдясь с матерью, толком объяснить нужду в такой поездке она не могла. И то, в чём сомневаться не приходилось: бутылки под кроватью, в шкафах, в ящиках комода. Однажды апрельским вечером, после обычной ссоры, в которой я настаивал, что если она не может бросить пить сама, то придётся лечиться, она проглотила целый пузырёк снотворного. Я успел отвезти её в больницу — едва-едва.
Когда она поправилась, я пытался уговорить её остаться в больнице и лечиться от пьянства. Она отказалась: она по-прежнему не признавала себя пьяницей. Я надеялся, что этот случай на волосок от смерти образумит её, заставит понять, что нужна настоящая помощь. Не заставил. После выписки всё осталось как было. В мае она попросту собрала чемодан и уехала в Джорджию.
Возвращаясь из поездки на Западное побережье, я остановился в Финиксе повидать друзей. Едва я сошёл с самолёта, меня вызвали к стойке TWA — для меня было сообщение. Мой путь знали немногие, и я понял, что дело нешуточное. У стойки мне дали местный номер; позвонив по нему, я получил другой, вашингтонский. Ответивший сотрудник ЦРУ сообщил, что Барбара со своим спутником попали в какую-то историю в придорожном ресторане в Милледжвилле. Уйти по требованию хозяев они отказались и подняли такой шум, что пришлось вызвать полицию. Каким-то образом об этом стало известно в ЦРУ. Дело уладили, но в управлении сочли, что мне следует знать, что произошло.
Приехав в Милледжвилл, я поставил условия. Ей нужно лечиться, нужно уехать из Милледжвилла и перестать встречаться кое с кем, в том числе со своим спутником. Я сказал, что возвращаюсь в Вашингтон; если она хочет ехать со мной, то только на этих условиях. Иначе я еду один и поступлю так, как сочту нужным. Решив, что это очередная пустая угроза, Барбара осталась в Милледжвилле.
В августе я поехал в Паунд — будто бы погостить, а на самом деле чтобы всё обдумать. И, обдумав, вынужден был признать: Барбаре не помочь, пока она сама того не захочет; а продолжая этот брак, я держусь лишь за скорлупу того, что было и что могло бы быть; всё прочее — зола, и давно. Перед возвращением в Вашингтон я снял обручальное кольцо.
Числился я по-прежнему жителем Джорджии. Вскоре после этого я снова поехал в Милледжвилл — посоветоваться с адвокатом. Там я задал те вопросы, которых избегал с самого возвращения. Ответы подтвердили худшие мои подозрения, мучившие меня в тюрьме. Но теперь это было уже неважно. Я подал на развод. Решение вступило в силу в январе 1963 года.
В мае 1962 года мне на словах разрешили писать книгу. Кто именно решил, мне не сказали, но я был уверен, что запрос дошёл до самого Маккоуна: никто другой такой ответственности на себя не взял бы.
Посоветовавшись с юристом, я перебрал предложения и остановился в конце концов на совместном — от издательства «Холт, Райнхарт энд Уинстон» и журнала Saturday Evening Post. Начались переговоры, и дело дошло уже до договора, когда в начале июля мне — опять же на словах — сообщили, что дело пересмотрели и решили: книга сейчас не пойдёт на пользу ни мне, ни управлению. Запретить мне её издать они не могли, но настоятельно советовали этого не делать.
Известие спускалось вниз через несколько ступеней. Но ясно было одно: разрешение отменил кто-то стоящий выше Маккоуна. А таких оставалось немного.
На переговоры ушло изрядно времени и денег, и множеству людей были доставлены хлопоты. Мне это не понравилось. Не понравился и намёк, будто правда может выйти боком мне самому.
Но было и другое чувство — такое, какое, пожалуй, до конца поймёт лишь тот, кто сидел в тюрьме. Я был глубоко благодарен управлению и правительству за то, что они добились моего освобождения. С тем же успехом они могли оставить меня в тюрьме до 1 мая 1970 года — доживи я до него. В известном смысле каждым днём свободы до этого срока я был обязан им.
И всё же сознавать, что свобода эта с оговоркой и что расплачиваться за неё придётся молчанием, было невесело. Особенно когда я подозревал, что главным двигателем решения была политика — боязнь, что мои слова поставят управление в неловкое положение.
Все выходные вокруг Четвёртого июля я решал, как быть.
Шестого июля я написал следующее письмо:
Уважаемый г-н Маккоун!
Недавно мне было передано Ваше мнение относительно моего намерения опубликовать рассказ о том, что я пережил до, во время и после моего заключения в России.