Идя через двор к воротам, я оглянулся на окно камеры номер 31.
Вопреки правилам, Зигурд стоял на тумбочке и смотрел на меня сверху, из открытой части окна.
Выйдя с другой стороны здания управления, я сел в машину с полковником, переводчиком и водителем, и мы отъехали от Владимирской тюрьмы. Я не оглянулся.
Полковник сдержал слово. Когда мы добрались до вокзала и сели в поезд, охраны не было. Всё купе было в нашем распоряжении, пока на одной из бесчисленных остановок не вошли две крестьянки и не сели в конце вагона. Но на меня они не обратили внимания, а я, признаться, мало ими интересовался: почти всё время я глядел в окно на этот простор. День был чудесный, всюду ещё лежал снег и наконец-то — деревья. Деревья!
Но такого медленного поезда я не видел никогда. Я думал, что мне это только кажется, пока переводчик не объяснил: от зимних оттепелей ходит грунт, и ради безопасности приходится ехать тихо.
Я пробовал расспрашивать полковника, но ему, по-видимому, велено было говорить мне как можно меньше. До сих пор никто прямо не сказал, что меня освобождают. Но никаких других мыслей я к себе не подпускал.
В Москву мы приехали под вечер. На вокзале ждала машина. Я полагал, что меня повезут прямо в американское посольство и передадут тамошним людям, — и ошибся. Машина пошла знакомой дорогой, повторять которую мне вовсе не хотелось.
И снова я въехал в ворота Лубянки.
Меня отвели в мой прежний корпус, в камеру через две двери от той, где я сидел. Теперь я мог подтвердить одну свою догадку: постели помягче той дыбы, что дали мне вначале, всё-таки существуют. На этой было два матраса.
Только тогда полковник сообщил, что наутро мы отправляемся в Восточную Германию.
На моём тюремном счету, сказал он, около ста долларов. Долларами их выдать нельзя, только рублями, а рубли за пределами СССР мне не потратить — так что я хочу с ними сделать? Я спросил, нельзя ли перевести деньги на счёт Зигурда; мне ответили, что нет, и тогда я спросил, можно ли потратить их на сувениры, чтобы увезти домой. Хотелось мне и раздобыть пластинку. Ещё во Владимире я слышал по московскому радио певицу. Голос у неё был один из самых красивых, какие я слышал, и я в неё, что называется, влюбился. На слух фамилия её звучала как «Саванцова». Больше всего мне нравилась в её исполнении «Песня Сольвейг» Грига. Они обещали попробовать достать.
Слова о том, что рубли за пределами СССР мне не потратить, были самым близким к признанию, что меня освобождают.
После ванны — роскошь, ведь «по расписанию» она мне полагалась только через пять дней, — полковник объяснил, что к ужину мы опоздали. Но раз у меня есть деньги, можно послать за едой. Не хочу ли я чего-нибудь особенного?
— Мяса, — ответил я, — и мартини.
Полковник рассмеялся: с мартини, пожалуй, не выйдет. Однако, когда принесли еду — две панированные телячьи отбивные, столько мяса разом русские мне ещё не давали, — рядом стояла жестяная кружка, наполовину полная коньяку. Коньяк был хорош и крепок, а поскольку я не пил двадцать один месяц, спал я в ту ночь превосходно.
Рано утром следующего дня, в пятницу 9 февраля, нас троих отвезли на аэродром. По дороге переводчик сообщил, что сувениры куплены, а вот пластинку найти не удалось, чему я удивился: певица, судя по всему, была из самых любимых в Советском Союзе. На аэродроме ждал самолёт, а кроме нас на борту были только два лётчика. Я так долго тешил себя мыслями о побеге, что привычка не отпускала: на этой машине я допуска не имел, но был уверен, что разберусь в ней за минуту — расправившись, разумеется, с обоими лётчиками. Позже, когда один из них подошёл и через переводчика завёл разговор, я порадовался, что он не умеет читать мысли.
Летели мы в нужную сторону — на запад.
Всё было расписано до мелочей. Едва мы сели в Восточной Германии, у трапа ждала машина. Без задержек нас повезли прямо в Восточный Берлин. Февраль в Германии тосклив. Снега не было, листья с деревьев сошли, трава пожухла. Ехали мы в «конспиративный дом», но, в отличие от управления, здесь и не пытались сделать свои особняки неприметными. Снаружи всё было в охране, ходившей с автоматами. Стоило выглянуть в окно — непременно кто-нибудь да маячил. Дом, судя по всему бывший когда-то частным, был отделан роскошно. Я решил, что тут останавливаются, приезжая в Восточный Берлин, высшие чины советской компартии. В тот вечер ужин подали на хрустале и серебре.
Ещё раньше полковник спросил, не хочу ли я чего-нибудь особенного. Я заметил, что не отказался бы ещё от коньяку. Когда мы сели за стол, он выставил бутылку — не то настоящий «Хеннесси» четыре звезды, не то точная его подделка. Я стал прихлёбывать, но он сказал, что раз я среди русских, то и пить надо по-русски, и, следуя его примеру, я осушил рюмку одним глотком. Полковник заткнул бутылку пробкой, сказав, что остальное мы прибережём на утро.
— Если всё пойдёт хорошо, — сказал он через переводчика, — завтра утром вас освободят, и повод будет.
Теперь это было сказано вслух: «если всё пойдёт хорошо». Из любопытства я спросил, почему меня освобождают именно теперь. Он ответил, что это жест доброй воли. «Мы хотим показать миру, как гуманны могут быть Советы». Я подозревал, что дело не только в этом, но промолчал.
Нам с переводчиком постелили в комнате на втором этаже. После ужина мы сыграли несколько партий в шахматы. Я и не подозревал, скольким обязан Зигурду: я обыграл переводчика несколько раз.
Света в комнате не было. Но дверь оставили открытой, а в коридоре горела лампа. Кроме наружной охраны, внизу был ещё и часовой. Постель была удобная, но я был так напряжён, что почти не спал, забываясь лишь урывками. Слишком многое зависело от завтрашнего утра. Дело выглядело хорошо, много лучше, чем когда-либо, но я всё повторял себе, что случиться может что угодно.
Суббота, 10 февраля 1962 года. Поднялись мы очень рано и позавтракали с коньяком. Машина пришла в начале шестого, и мы долго ехали. Я заметил, что город остаётся позади и мы выбираемся за черту. Это меня встревожило: я боялся, что нас везут обратно на аэродром. Мне хотелось держаться как можно ближе к Западному Берлину. Но в конце концов мы въехали в тот район, который, как я узнал позже, назывался Потсдамом, и, покружив несколько раз вокруг одного квартала, остановились.
В машину сел хорошо одетый человек, с виду и по речи американец, — а был он, как я узнал после, Иван А. Шишкин, советский консульский представитель в Восточном Берлине, — и объяснил порядок. Мы едем прямо к Глиникскому мосту через озеро Ванзе, отделяющее Потсдам от Западного Берлина. В 8:20 мы выйдем на мост, и в это же время с другой стороны двинется группа американцев. Ярдах в десяти от белой черты посредине обе группы остановятся. Часть нашей группы пойдёт вперёд навстречу части их группы; мы останемся позади. Если всё сложится, меня проведут вперёд и через белую черту, обозначающую границу между Востоком и Западом.
— Однако, — прибавил он твёрдо, — если на мосту что-нибудь пойдёт не так, вы возвращаетесь с нами. Вам это ясно?
Я кивнул. А про себя решил: случись такое — побегу. Пусть даже пуля, назад я не вернусь.
День был холодный и тёмный, небо в тучах. Даже в тяжёлом пальто и русской шапке мне было зябко. К нашему концу моста мы подъехали около восьми. Мост был выкрашен в тускло-зелёный. При любых других обстоятельствах я счёл бы его уродливым, но в ту минуту он был одним из самых прекрасных зрелищ, какие я видел.
Примерно в 8:15 мы вышли из машины. Полковник, привёзший меня из Владимира, пожал мне руку. Со дня пленения такого жеста не было ни разу. Мы вышли на мост, движения по которому не было. Я нёс свои чемоданы, один из людей КГБ — коробку с сувенирами и узел с коврами. С другой стороны, слишком далеко, чтобы разглядеть лица, приближалась группа людей.
Как и было условлено, обе группы остановились ярдах в десяти от середины, и трое с нашей стороны и двое с той пошли к черте. Я остался позади, между полковником и ещё одним человеком из КГБ. Немного сзади стояла вооружённая охрана. Бежать было далеко, и выстрелить они успели бы не раз. Решимости моей это не поколебало: назад я не собирался.