Литмир - Электронная Библиотека

Едва я дочитал, явилась военная полиция и арестовала меня. Когда Барбара попыталась забрать письмо, они его изъяли. Перед начальством базы нам ничего не оставалось, как объяснить всю эту кашу. Отпустив несколько замечаний насчёт моей вспыльчивости, нам предложили продолжать выяснение отношений за пределами базы, и меня отпустили. Барбара требовала вернуть письмо ей — отдали его мне.

Со слезами Барбара объясняла, что письмо для неё такая же неожиданность, как и для меня. Она несколько раз ужинала с этим человеком и выслушивала его семейные жалобы, но никаких настоящих чувств к ней он не выказывал.

Мне очень хотелось Барбаре поверить.

И всё же по возвращении в Адану у меня зашевелились сомнения. Справедливости ради — она могла говорить правду. Жить в такой неизвестности я не мог и при первой возможности вылетел в Афины. Зная кое-какие места, где Барбара бывала, я поспрашивал. И получил ответы — больше, чем рассчитывал, и вовсе не те, какие хотел услышать.

В августе 1957 года я увёз Барбару обратно в Соединённые Штаты с мыслью о разводе.

Трудно объяснить, особенно самому себе, почему человек старается спасти брак, который явно рассыпался. В нашем случае, хотя детей не было, мешало несколько обстоятельств. Одно — давний развод в моей семье, из-за которого я твёрдо решил ничего подобного не переживать. Другое — чувство, что я и сам изрядно виноват: слишком часто оставлял Барбару одну. Чуть не с самого начала брака шла череда разлук: сперва из-за назначений в ВВС, потом из-за работы на управление. Когда управление решило продлить программу пролётов и, чтобы лётчики охотнее подписывали новые контракты, разрешило привозить семьи в Адану, я решил: если мы будем вместе и перестанем расставаться, может быть, брак ещё удастся спасти.

Может быть. Уверен я не был вовсе. Дело было не в том, чтобы забыть: забыть, я знал, мне не удастся никогда. Но при искреннем усилии со стороны Барбары и без разлук мы, пожалуй, сумеем начать сначала. Легко не будет, это я понимал.

Я так и не сказал ей о том, что узнал в Афинах. Может быть, это было ошибкой. Если так, то не единственной. Другой была недооценка беды: я думал, что всё решается просто. В Адане случаи повторялись — ничего настолько явного, чтобы дошло до разрыва, только сильные подозрения, но и их хватало, чтобы брак стоял непрочно, даже если бы не росла беда с её пьянством.

Вот в каком положении были дела, когда 1 мая 1960 года я взлетел из Пешавара.

Пора было повзрослеть и взглянуть в лицо правде, от которой я слишком долго уходил. Я надеялся, что с её лечением всё переменится. Но, очевидно, не переменилось ничего: выйдя из больницы, она снова запила и перестала писать.

Оставалось одно: кончить это — ради нас обоих. Но в моём положении сделать этого я не мог. И снова меня накрыла полная беспомощность. К ней прибавилось ещё одно понимание. Я так долго цеплялся за этот брак, надеясь его спасти, хотя всё говорило, что спасать нечего. Ровно так же я цеплялся за каждую надежду на досрочное освобождение — хотя всё говорило, что надежды почти нет.

Не обманывал ли я себя и насчёт освобождения тоже?

1 января 1962 года. Я исправно записал в тетради, что надеюсь встретить свободу в новом году, — но вероятности этого почти не видел. Вокруг берлинского вопроса росло напряжение. Прежде я по глупости черпал надежду из самых немыслимых обстоятельств, но теперь я уже не был настолько оптимистичен, чтобы верить в свои шансы, если освобождение моё зависит от развязки берлинского узла.

Иногда выдавались дни, когда хандра ненадолго отпускала. Чаще всего это была заслуга Зигурда: он понимал, каково мне, и делал всё, что мог.

Однажды мы заспорили. Зигурд утверждал, что людям снятся цветные сны. Я стоял на том, что нет: сам я, во всяком случае, не помнил снов иначе как чёрно-белыми.

И ошибался. В ту же ночь мне приснился большой пир. Цвета кушаний и вин были такими, что ярче не бывает.

К несчастью, я проснулся раньше, чем успел проглотить хоть кусок или сделать хоть глоток.

Она была совсем некрасива; я не сомневался, что её внимание ко мне — чисто врачебное, не более. И всё же поймал себя на том, что считаю дни между приходами сестры.

Пауэрс, ты ведёшь себя как дурак, сказал я себе. Зигурд же тебя предупреждал, когда рассказывал о своём сокамернике. А ты позволяешь тому же случиться с собой.

Как только я распознал признаки, влечение исчезло. Но история о мальчишке, съевшем жестяную тарелку, больше не казалась мне невероятной.

Тетрадь, 28 января: «В этом месяце я написал Барбаре всего раз — стараюсь держаться своего решения писать только тогда, когда пишет она… Признаться, я всё больше боюсь того, что мне готовит будущее. Хватит ли меня, чтобы вынести всё, что придётся, включая развод? Развод, как ни противна мне эта мысль, быстро становится единственным ответом на наши с Барбарой беды. Честно скажу: не знаю, как я всё это выдержу. Надеюсь, что выйдет так, что все мои мысли окажутся неверными. Но надежда эта слабая».

Когда 31 января 1962 года я снова взялся за тетрадь, разговор был всё о том же. Письма от Барбары так и не было. Она написала один раз в середине декабря, и больше ничего. И не было никаких вестей, из которых можно было бы выудить хоть малейшую надежду на освобождение.

Запись я закончил так: «Я из-за этого совершенная развалина, и, как ни стараюсь, не могу перестать об этом думать. Мне очень нужна помощь! Но кто может помочь

Это были последние слова, написанные мною в той тетради.

Глава пятнадцатая

Около половины восьмого вечера в среду, 7 февраля 1962 года, мы с Зигурдом возвращались с вечернего похода в уборную и заметили впереди в коридоре владимирского полковника КГБ и переводчика. Они остановились у нашей камеры. Час для посещения был необычный — уже одно это насторожило нас: случилось что-то из ряда вон.

Войдя следом за нами в камеру, полковник спросил: — Как вы посмотрите на то, чтобы завтра утром поехать в Москву?

— Хорошо, — ответил я, всё ещё не понимая.

— Без охраны, — прибавил он.

Тут я понял. И всё же не смел поверить. Надежды мои вспыхивали столько раз и столько раз увядали, что мысль о новом разочаровании была мне не по силам. — Почему? — спросил я. — Что происходит? Но больше он ничего не сказал.

Зигурд ликовал. Это могло значить только одно. Разве он не твердил с самого начала, что все десять лет мне сидеть не придётся?

Я по-настоящему поверил, лишь когда надзиратель принёс два чемодана и сказал, что вечер мне следует потратить на сборы.

Я еду домой!

И всё же радость мою омрачало то, что Зигурд не едет, что ему остаётся ещё восемь лет из пятнадцати, а до первой возможности проситься на волю почти три года. Но он был счастлив так, будто освобождали его самого.

Вещей у меня было немного, и собрался я быстро. Я связал в большой узел три ковра — единственное, что осталось от моего заключения, если не считать воспоминаний. Между коврами я запрятал дневник и тетрадь в надежде, что русские их проглядят. Всё, что могло пригодиться Зигурду, — книги, трубки, табак — я отдал ему.

Спать мы не могли и проговорили всю ночь. Мы обещали писать, когда-нибудь навестить друг друга, хотя, я уверен, оба понимали, что вероятность мала. Мы обменялись домашними адресами и фотографиями. На обороте своей карточки, снятой несколькими годами раньше в Германии, он написал: «Моему другу и сокамернику. 9-9-60, 8-2-62. Зигурд Круминьш».

Девятое сентября 1960-го — восьмое февраля 1962-го. Во Владимире я пробыл семнадцать месяцев.

В начале седьмого утра надзиратель принёс вещи, хранившиеся у них, в том числе моё обручальное кольцо. Носить его мне не позволяли ни в одной из тюрем.

Когда явились сопровождающие, мы простились. Прощаться было тяжело, и мы сделали это коротко. Я чувствовал, будто оставляю здесь часть себя. И в известном смысле так и было: Зигурд говорил теперь с отчётливым вирджинским выговором.

62
{"b":"975812","o":1}