По-моему, отметил я, подконтрольная печать, какая есть в Советском Союзе, — самая коварная форма «промывания мозгов», какая существует.
Эта односторонность в подаче новостей сильно меня тревожила — не только из-за очевидного её действия на мысли русских, но и потому, что я понимал: человек, долго ей подвергаемый и лишённый возможности сравнивать и обратиться к другим источникам, почти неизбежно начнёт мыслить как коммунист.
Сколько на это надо времени? Не знаю. Но подозреваю, что за десять лет дело было бы сделано вполне.
Четвёртое июля вышло особенно скверным днём. Впрочем, скверными были все праздники — уверен, так у всех заключённых на свете, каковы бы ни были их сроки и вины. Запирая человека, запираешь и его память.
Волнений и восторгов теперь почти не бывало. На настроение влияла только почта.
За одним исключением, мои письма из Владимира не подвергались цензуре в том смысле, что слов не вычёркивали и переписывать не заставляли, — хотя читалось каждое, а это уже само по себе накладывает на пишущего неявную цензуру. Исключением было письмо, где я назвал имя сокамерника и его срок. Этого не позволили, и письмо пришлось переписать, вычеркнув эти сведения. И, насколько я мог судить, я получал все письма жены и родителей и ни одно из них цензуре не подвергалось.
Тем более я удивился, когда в начале июля получил письмо отца от 14 июня, где несколько слов было замазано чернилами. Дочитав до конца, я, впрочем, обнаружил приписку отцовской рукой: «Я замазал несколько имён, которые не хотел поминать в этом письме. Мы по-прежнему делаем для тебя всё, что можем. И будем делать. Твой Пап».
Шпион из отца вышел бы неважный. Поднеся письмо к свету, я разобрал кое-что из вымаранного. Вот что стояло в подчищенном месте: «Мне не удалось выяснить, что обсуждалось на встрече К. К. 3 июня, но мне звонил ______________ [абелевский?] адвокат из Нью-Йорка. Он связан с ______________ [женой Абеля в?] Восточной Германии, и ______________ добивается ______________ освобождения с той стороны, а мистер Донован ______________ с этой. Много ли из этого выйдет, увидим. Мне сказали, что я получу письмо от ______________ из Восточной Германии. Пока не получил, но, знаю, скоро получу».
Что всё это значило? Насколько я мог понять, отец пытался о чём-то условиться с женой Абеля и этим мистером Донованом, которого я счёл абелевским адвокатом. По мне, он тратил время впустую, о чём я ему и написал.
В начале августа я получил письмо от Барбары, где она упоминала, что нью-йоркская «Геральд трибюн» напечатала недавно статью с предположением об обмене Абеля на Пауэрса: обоих выпустят жить в нейтральной стране.
На это я не соглашусь, написал я ей. Для этого мне пришлось бы просить политического убежища, а это, по мне, всё равно что отречься от своей страны. Я американец, и мне отчаянно хотелось вернуться домой. «Знаю, что из этих переговоров ничего не выйдет: насколько мне известно, Абель не советский гражданин, — с какой стати Советскому Союзу менять кого-то на негражданина? Просто отец хватается за соломинку».
Через день-другой я получил письмо от отца, от которого онемел. Я перечитывал его снова и снова, не веря глазам.
По словам отца, они с адвокатом Карлом Макафи пытались попасть к президенту Кеннеди незадолго до его отъезда в Вену, но им сказали, что за встречу Кеннеди хочет двести долларов. Отцу такие деньги были не по карману, и от встречи пришлось отказаться.
Я не мог этому поверить! О президентском протоколе я знал мало, но чтобы президент Соединённых Штатов брал с гражданина плату за своё время — это было немыслимо. В деньгах Кеннеди уж точно не нуждался. Для отца двести долларов были огромной суммой, для Кеннеди — ничем.
Куда вероятнее было, что кто-то из окружения Кеннеди пользуется своим положением, чтобы набить карман, — пусть даже наживаясь на горе убитого отца. Я решил по возвращении в Соединённые Штаты выяснить, есть ли в этой истории хоть крупица правды, и, если есть, сделать всё, чтобы предать её огласке. Я был уверен: американцы такого не потерпят.
Это бездушие меня потрясло. Я пробовал убедить себя, что такого попросту не бывает. Но в моей отрезанности от мира возможным казалось всё.
В марте я перестал писать в тетради. Когда в сентябре я взялся за неё снова, горечи во мне оставалось изрядно, и она выплеснулась на страницы: «Боюсь, сторонником Кеннеди мне уже не быть… Мне кажется, Кеннеди мог бы попытаться добиться моего освобождения. Я не жду, что он станет ради меня выходить из своей колеи, но чувствую, что был бы на свободе давным-давно, приложи он при встрече с Хрущёвым хоть малейшее усилие… Я не хочу ни жаловаться, ни оплакивать свою судьбу. Я сделал для них всё, что мог, и в ответ они могли бы попробовать мне помочь…
До плена я был очень склонен принимать всё как есть и не подвергать сомнению политику Соединённых Штатов: я знал, что в нашем правительстве есть умные люди, чьё дело — принимать решения на благо всей страны. Я понимал, что они умнее меня, и, если они делали что-то, казавшееся мне странным, значит, я просто не знаю всех причин, — и принимал это как правильное и должное.
А теперь понимаю, что во всём этом больше, чем мне виделось поначалу…»
Статья Моссмена, слова Хатчинса, приведённые в «Тайме», история с нейтральной страной, отцовское письмо — всё это не давало мне покоя, как и мысль о том, что по возвращении в Соединённые Штаты мне, возможно, больше не доверят ответственного дела. Даже если лжи о моём перебежничестве не поверят, всегда можно сказать, что мне «промыли мозги» или что я «подвергся влиянию коммунизма». В одном письме я так и написал: «Я стараюсь уверять себя, что когда-нибудь всё будет хорошо, но настоящего никуда не денешь. Я даже боюсь того, что принесёт будущее. У меня стойкое чувство, что оно может выйти не таким, как мне хочется. Иногда мне и вправду страшно об этом думать».
Барбара ничем моему душевному состоянию не помогала. После короткого прилива — четыре письма за месяц — они снова стали редки. Я знал, что получаю всё, что она посылает: по моему настоянию она теперь их нумеровала. Семнадцатого августа, в мой тридцать второй день рождения, она дала репортёру большое интервью, копию которого прислали мне родители. В нём она заявила, что, как только меня переведут в рабочий лагерь, она приедет в Россию и поселится рядом со мной. А написать об этом мне ей в голову не пришло — хотя такая весть, будь она правдой, значила бы для меня очень много. Ещё она сказала репортёру, что только что закончила длинное поздравительное письмо ко мне. Как я отметил в тетради, разговоры об этом письме, видно, до того её утомили, что написать его она так и не собралась. Не потрудилась она и открытку прислать.
Глава четырнадцатая
В конце сентября мы услышали, что двое младших офицеров голландского торгового флота, тридцатилетний Эверт Рейдон и двадцатипятилетний Лу де Яхер, арестованы и обвинены в шпионаже в Советском Союзе в пользу НАТО. Взяли их у чехословацкой границы после месячной поездки на автомобиле по Украине. В начале октября их судили в Киеве и дали по тринадцать лет — признак того, что Россия держит сейчас жёсткую линию.
Вскоре они прибыли во Владимир. Глядя в щель окна, я увидел, как их ведут через ворота, каждого с мешком. Они выглядели совсем молодыми и совсем потерянными. Мне хотелось как-нибудь дать им знать о себе, но я сомневался, что случай представится, — и оказался прав. С той способностью, какая есть у тюрем, — поглощать людей — они исчезли, и больше я их не видел.
Письмо отца от 16 сентября, полученное 10 октября: «Письмо, которого я жду, всё ещё не пришло. Мистер Донован сказал, что я получу весточку от неё [миссис Абель?]… Мы с Карлом едем в Вашингтон, надо кое-что выяснить… Я написал и Хрущёву».
В письмо была вложена вырезка. Никогда не думал, что обрадуюсь, узнав, что меня считают невеликой величиной. Но на этот раз обрадовался.