После провала в заливе Свиней я расстался со всякой надеждой на помилование.
Глава тринадцатая
Первого мая, в никем не отмеченную годовщину моего первого года в России, шёл небольшой снег, а мысли мои были о весне. Я вспоминал, как год назад, идя над Уралом, посмотрел вниз и заметил первые приметы поворота времён года. Ещё острее были мысли о доме. «У нас тут всё зазеленело, — писала мать. — Яблоня ещё не цветёт, но у бутонов уже видны зелёные листочки. Персики почти отцвели».
«Мне очень не хватает травы и деревьев, — писал я в одном письме. — Ни одного дерева я не видел с прошлого сентября, когда приехал сюда из Москвы. Иногда, если ветер подходящий, кажется, что чувствуешь запах леса, но, может, это одно воображение. Понятия не имею, далеко ли до ближайшего леса».
Зигурд чувствовал перемену не меньше моего. Теперь он часто говорил о Латвии.
В долгую чёрную полосу, когда от Барбары не было писем, я так носился со своими бедами, что мне и в голову не приходило, что и у Зигурда есть свои. А они были. Только теперь он рассказал кое-что из того, что его мучило.
Родители были стары — в тех летах, когда ему следовало бы их содержать. А выходило наоборот: они помогали ему. Это его очень угнетало. Каждая посылка напоминала о долге. Чтобы хоть чем-то отплатить за их жертвы, он дал себе слово по освобождении вернуться домой и заботиться о них до конца их дней.
Он был самым бескорыстным человеком, какого я знал, и это сказывалось в тысяче мелочей и не мелочей. На Рождество родители прислали мне коробку домашних конфет. Я предложил ему. Взяв одну-две, он отказался, дав понять, что не любит сладкого. А я видел, что любит. Просто хотел, чтобы досталось мне. Только пригрозив выбросить конфеты, а потом разделив их поровну, я заставил его есть.
Перебравшись в нашу камеру за несколько дней до моего приезда, он занял койку справа. Въезжая, я решил, что она удобнее. И только со временем понял: он выбрал худшее место — то, что ближе к параше.
Понимая, что мне придётся туго — и как заключённому, и как чужеземцу, — он сделал это, как делал многое другое, без слов и суеты, чтобы мне было легче обвыкнуться.
Вот такой это был человек.
Родители у него были в летах, а воду в дом им приходилось носить из колодца во дворе. Зигурд надеялся когда-нибудь это поправить, хоть и не знал как.
Мы взялись за задачу вдвоём. Камера была завалена чертежами отвергнутых замыслов, иные из которых сделали бы честь Рубу Голдбергу. Наконец, после долгих споров, мы нашли, кажется, работающее решение: бак на тысячу галлонов на чердаке, наполняемый из колодца простым насосом. Мы даже придумали поставить его вплотную к дымоходу, чтобы вода зимой не мёрзла.
Поперёк оборотной стороны конверта отец крупными буквами вывел: «ПОМНИ, ЧТО СКАЗАЛ ПАТРИК ГЕНРИ!»
Внутри была вырезка из «Вашингтон пост» от 12 апреля 1961 года:
СОВЕТСКИЙ СОЮЗ ОСВОБОДИТ ПАУЭРСА 1 МАЯ, ПИШЕТ ГАЗЕТА
ЛОНДОН, 12 апреля (среда). Лондонская «Дейли мейл» сообщила сегодня, что лётчик U-2 Фрэнсис Гэри Пауэрс будет в ближайшие недели освобождён из советской тюрьмы и предпочтёт остаться в России.
Московский корреспондент «Мейл» Джон Моссмен пишет, что Пауэрса, вероятно, освободят 1 мая — ровно через год после того, как был сбит его разведывательный самолёт.
И газета приводит слова миссис Пауэрс, сказанные в Нью-Йорке:
«Я была бы счастлива поехать в Москву к мужу. Я поеду к нему, если получится, даже если после освобождения он решит там остаться».
Никакого русского источника Моссмен не назвал, но сообщил:
«Полагают, что он [Пауэрс] находится во Владимирской тюрьме под Москвой. Его освобождение задумано как знак растущего доброжелательства между Советским Союзом и Америкой».
В Вашингтоне представитель госдепартамента заявил: «Мы ничего об этом не слышали».
Я перечитал это несколько раз, и с каждым разом злился всё сильнее.
Кто такой этот Моссмен и зачем ему печатать такую ложь? Выдумал ли он всё, лишь бы написать статью, а если источник у него был — то кто он и чего они с ним рассчитывали добиться?
Отец уверял, что этой истории не верит. Но надпись на конверте говорила об обратном. А если поверил родной отец — что же остальные?
«Я гражданин Соединённых Штатов и горжусь этим, — писал я ему. — Не тревожьтесь, что я сделаю что-нибудь такое или дам своей стране повод во мне усомниться. Похоже, этот британский корреспондент по каким-то неведомым мне причинам старается заставить людей поверить, будто я отрёкся от своей страны. Я бы никогда этого не сделал. Даже предложи мне немедленное освобождение при условии, что я останусь в Советском Союзе, я бы отказался. Не потому, что не смог бы здесь жить, а потому, что я американец и всегда останусь американцем.
Не представляю, откуда этот Моссмен взял свои сведения, — разве что выдумал сам. Можете быть спокойны: как только меня освободят, я вернусь домой, туда, где мне место и где я хочу быть. Мысль остаться здесь мне и в голову не приходила.
Будь я на свободе, я потребовал бы, чтобы он назвал свои источники, а окажись это его собственным сочинением — подал бы на него в суд (единственный способ втолковать ему, что от его вранья страдают живые люди). Уверен, он и не задумался, как эта ложь скажется на моей репутации в будущем.
Больше всего меня мучит то, что многие, прочитав статью, ей поверят. Для иных я окажусь предателем — хотя в статье нет ни слова правды».
Насчёт отцовского напоминания о Патрике Генри я заметил: «Его помнят — и к его чести — за то, что он сказал. А меня, похоже, будут помнить — к моему бесчестью — за то, что написал какой-то корреспондент, хотя в написанном им нет ни слова правды.
Я родился американцем и намерен умереть американцем. Надеюсь, в Штатах».
Что до достоверности другой части сочинения Моссмена, я отметил, что нынче третье мая, два дня после обещанного освобождения, а я «по-прежнему занимаю ту же камеру в той же тюрьме».
Похожее письмо я написал и Барбаре, заодно спросив, что она делала в Нью-Йорке — «или это тоже ложь?».
Ложь, судя по её письму от восьмого. Приложив вырезку с сочинением Моссмена, она объяснила, что он с ней не говорил и что в Нью-Йорке её не было. Впрочем, статью широко разошли телеграфные агентства, и телефон у неё звонил без умолку с просьбами об интервью.
Пристрастие Барбары к газетной шумихе меня беспокоило. Незадолго до того она передала в журнал несколько моих писем, даже не потрудившись меня уведомить. Она объясняла, что интервью — единственный способ удержать дело в общественном сознании, и спорить с этим я не мог, но всё же хотел бы, чтобы хоть часть уходившего на это времени она отдавала письмам.
Когда мы с Зигурдом пришли в контору за моей ежемесячной посылкой из посольства, дежурил новый человек. Правил он не знал и отдал мне журналы, в том числе четыре номера «Тайма». Впервые за всё время в России мне достался американский новостной журнал, и я жадно прочёл каждый номер, стараясь составить представление о мире снаружи.
О моём деле нашлось одно упоминание. И оно меня озадачило.
«Должна ли нас тревожить разница между поведением лётчика Пауэрса и Натана Хейла?» — спросил президент Фонда республики Роберт Мейнард Хатчинс. Ответа он дожидаться не стал. Он уже разглядел тревожные «признаки того, что нравственный облик Америки меняется», и поручил фондовскому Центру изучения демократических институтов заняться этим вопросом на два года. С помощью таких людей, как член Верховного суда Уильям О. Дуглас, президент Калифорнийского университета Кларк Керр и философ-иезуит Джон Кортни Мюррей, Хатчинс надеется собрать «различные взгляды на то, какой должна быть в Америке хорошая жизнь», и прийти к «надёжным выводам о нашей национальной силе и слабости».
«Интересно, о чём он вообще? — писал я Барбаре. — Надеюсь, меня не обвиняют в перемене нравственного облика Америки».