Барбара снова перестала писать. Последнее её письмо, от 9 января, пришло двадцать шестого. После этого — ничего.
Я злился на себя за то, что эта история с письмами Барбары так меня выбивает. Я знал, что на неё нельзя положиться. Но душе нужно было услышать от неё о том мире, который я знал. Связь с Барбарой была связью с домом, связью с жизнью.
Двадцать второго февраля полковник КГБ явился с обычным обходом. Через Зигурда я попробовал его разговорить — не слышал ли он чего, — но он был краток и деловит. По его манере чувствовалось, что что-то переменилось. Подтверждение, впрочем, пришло лишь через два дня. Двадцать пятого я записал в тетради: «Вчера был майор и сказал, что отношения между двумя странами не ухудшились, но и не улучшились и что улучшения в ближайшее время они не видят. Это всё равно что сказать: в ближайшее время меня не освободят».
Писем от Барбары по-прежнему нет, хотя прочая почта идёт. Мать: «Больно было до слёз смотреть, как те двое ребят вернулись сюда, а тебя с ними нет, — но я рада за них и за их семьи».
Двадцать восьмого февраля случилось нечто странное, что на время отвлекло меня от растущей тревоги. По самому своему свойству доверить это дневнику или тетради я не мог — разве что в виде условной пометки.
Ещё раньше Зигурд рассказывал мне, что заключённые иногда пересылают друг другу записки, залепляя их в хлебный мякиш и бросая, когда надзиратель не смотрит.
Пока я расхаживал по прогулочному дворику, к моим ногам упал хлебный шарик — видимо, брошенный из окна камеры на втором этаже. Убедившись, что надзиратель отвернулся, я подхватил его и зажал в кулаке. И только вернувшись в камеру, вынул и прочёл записку.
Она была по-английски, но странно составлена: «Дорогой друг! Ты ещё поживёшь. В той славной стране под небом… но ты должен жить так интересно, чтобы, вернувшись домой, было что рассказать своей бабушке. Я могу… если ты тот самый человек».
Я ломал над ней голову часами. Не значит ли «бабушка» — «дядя Сэм» и не хотел ли писавший сказать, что у него для него есть сведения?
Я не знал этого тогда, не знаю и теперь. Попыток связаться больше не было. Отделённые от прочих заключённых, мы с Зигурдом понятия не имели, говорит или пишет ли кто-нибудь из них по-английски. Иногда из окон выкрикивали слово-другое, но это всегда было «хэллоу» или что-нибудь столь же простое, повторённое несколько раз, будто других слов они и не знали.
Нужда в общении доводит до самых крайних выдумок. Однажды, глядя в окно, я увидел голубя, несущего письмо. В самом буквальном смысле. Кто-то привязал голубю к лапке бечёвку фута в два, а на другом конце — письмо в обыкновенном конверте. Я даже различал марку.
Зрелище было и смешное, и грустное. Грустное потому, что его увидел и один из часовых — и снял голубя одним выстрелом.
Это был единственный раз за всё время — и на Лубянке, и во Владимире, — когда я слышал выстрел.
Оправдывать молчание Барбары становилось всё труднее — а я всё оправдывал, хотя работы у неё не было, жила она у матери, ежемесячно получала чек от управления, и обязанностей у неё почти не было. Я не только перебирал все мыслимые оправдания, но хватался и за самые невероятные: гадал, например, не были ли какие-то её письма в самолёте, который, как я слышал, только что разбился в Бельгии.
Написать родителям и попросить их разузнать я не мог: отношения между ними и женой и без того были натянутыми, не хватало ещё сообщить им, что она мне не пишет. Оставалось только ждать.
К концу февраля со дня последнего письма Барбары прошло тридцать три дня, и мысли о ней сделались навязчивыми. Совпав с моим разочарованием оттого, что меня не освободили, это выглядело так, будто, кроме правительства, меня бросила ещё и жена.
Полагаю, у всякого заключённого рождаются сомнения в тех, кого он любит, — как бы безупречны те ни были. Уже то, что они на воле, а ты нет, растит обиду. Но там, где есть доверие, такие сомнения одолимы. Мне в этом было отказано. Барбаре я верить не мог. А без веры любовь начинает умирать — не сразу, а медленно и мучительно.
Часть этой муки выливалась в дневник и тетрадь. Ещё больше оставалось закупоренным внутри… «У меня с ней никогда не будет будущего, потому что прошлое всегда будет стоять между нами… Я в принципе против, но иного выхода, кроме развода по возвращении в Штаты, не видно. Сделать это следовало ещё в 1957-м… Тогда я думал, что слишком её люблю, чтобы отпустить, что не желаю признавать поражение, а теперь не знаю… Ума не приложу, как быть. В этом и есть худшее в тюрьме. Беспомощность, неизвестность. Всё, что тебе остаётся, — сидеть, ждать и думать, а для меня это хуже всего…»
Восьмого марта я испросил и получил разрешение написать в американское посольство с просьбой навести справки: не больна ли моя жена, не попала ли в беду.
Дневник, 9 марта: «Сегодня после дневного сна взялся за ковёр и во время работы вдруг страшно разнервничался, всё тело свело. Руки дрожали так, что сокамерник хотел звать врача, но я не дал. Продолжалось всего полчаса… Если так пойдёт дальше, я, кажется, могу сойти с ума…»
Несколькими неделями раньше я отправил Барбаре первый ковёр, надеясь, что он поспеет к нашей годовщине, а заодно — что в ответ придёт письмо. Теперь посылку вернули: американская таможня её не пропустила. Смысл этого от меня не ускользнул.
11 марта: «Получил письмо от жены, написано 21 февраля, отправлено 22-го. Почему она не писала с 9 января по 21 февраля, не объясняет никак. Разве что гостила у родни в Северной Каролине…»
Легче мне от письма не стало. Оно было либо на редкость бесчувственным, либо тщательно составленным. К прежней отговорке — будто какие-то её письма затерялись — Барбара на сей раз не прибегла; номера на письме не было, зато была вложена газетная вырезка с инаугурационной речью Кеннеди, которую я просил, от 21 января. Тон был такой, будто ей скучно и она отбывает неприятную повинность.
Зато две беды разрешились — и обе благодаря матери Зигурда. Она прислала витамины, и через несколько дней зрение у меня пришло в норму. Она же прислала шерсть, и мы снова взялись за ковры. Разглядев её, я понял, что шерсть крашеная: нужных цветов она, видимо, не нашла и не поленилась выкрасить сама — забота, которая меня очень тронула. Ей же мы обязаны одним из немногих смешных случаев той чёрной поры. Раньше она прислала посылку с тем, что Зигурд объявил кроликом. Шея у него была необыкновенно длинная, и я дивился, до чего латвийские кролики не похожи на американских. Мясо было очень вкусным, хотя и не похожим ни на какого кролика, какого я пробовал, и Зигурд написал ей благодарность от нас обоих. В весьма насмешливом ответе она сообщила, что наш кролик был гусём.
Мало-помалу, и очень много благодаря Зигурду, я начал выбираться из своей долгой хандры. В Москве шёл чемпионат мира по шахматам, и, пока радио передавало ходы, мы записывали их и восстанавливали партии на своей доске. Новый ковёр шёл хорошо; я снова взялся за русский. Случилось и кое-что ещё.
Дневник, 31 марта: «Получил два очень славных письма от Барбары. О том, почему так долго не писала, по-прежнему ни слова. Удивительно, до чего её письма меня успокаивают и как от них становится легче».
Так оно и было — хотя вести в них не обнадёживали. Кеннеди в передаче «Встреча с прессой» спросили, почему меня не освободили вместе с лётчиками RB-47. Он ответил: «Это другой случай». На вопрос, что делается для переговоров о моём освобождении, он сказал: «Время ещё не пришло».
Теперь все мои мысли были о первом мая. Если русские надумают меня отпустить, естественнее срока не придумаешь: всенародный праздник — обычная пора для амнистий, да ещё годовщина моего пленения. Надежда снова стала расти. Но на сей раз мировые события пресекли её прежде, чем она вышла из берегов.
Восемнадцатого апреля премьер Хрущёв объявил по московскому радио, что накануне войска, «обученные, снаряжённые и вооружённые в Соединённых Штатах Америки», предприняли неудачную попытку вторгнуться на Кубу.