Ты, наверное, читала об американском туристе, которого приговорили к семи годам за шпионаж и освободили, когда он обратился в Президиум. Я услышал об этом по московскому радио и очень удивился. Осуждён он был по той же статье, что и я, но дело его сильно отличалось от моего.
Меня подмывает написать прошение, хотя я уверен, что толку не будет. Впрочем, пока не попробуешь — не узнаешь. Многое из того, что здесь произошло, меня удивило. В мае я не думал, что доживу до октября, — а вот я жив. Наверное, надо этим довольствоваться, но я всё-таки надеюсь на какое-нибудь чудо».
Жизнь шла качелями. Бывали дни ничего, бывали скверные.
Дневник, 1 ноября: «Обычный тюремный день. Сижу уже полгода. Уверен, что десяти лет не высижу. Раньше сделаю что-нибудь отчаянное».
4 ноября: «Сегодня приезжали из московского КГБ».
Этот приезд, ставший неожиданностью, был моим первым настоящим допросом после суда. Очевидно, обломки U-2 изучали авиационные специалисты: все вопросы были о машине. Подавая мне фотографии, они спрашивали: почему вал этого электромотора вращается сюда, а не туда? почему закрылки ходят и вверх, и вниз? Ничего секретного тут не было, никакого технического преимущества это им не давало, но я так долго отбивался от их вопросов, что это вошло в привычку. На очевидное я отвечал, а на прочее говорил, что лётчик, щёлкая тумблером, знает лишь то, что должно произойти; последовательность работы механизмов ему знать не обязательно.
В начале октября, решив последовать примеру Зигурда и завести записки, я выписал из Москвы тетрадь в переплёте. Она наконец пришла, и 4 ноября я сделал первую запись.
Цель своей тетради я определил так: записать всё, что помню о полёте 1 мая и о последовавшем. Иначе многие подробности забудутся, а некоторые из них, я был уверен, ЦРУ будет крайне интересны. Но, как и с дневником, тут было две сложности: при освобождении мне могут не позволить взять записи с собой, а до того тюремщики могут читать или переписывать их, пока нас нет в камере. Значит, надо было и дальше держаться всех своих выдумок: пролёт у меня первый; узнал я о нём всего за несколько часов до взлёта; и так далее. А для щекотливого я решил завести памятный код — слова или обороты, которые напомнят мне то, чего я не хочу давать читать. Даже если у меня отберут и тетрадь, и дневник, одну добрую службу они уже сослужили: дали мне занятие. Но сохранить их я хотел и потому подстраховался. Там и сям я вставлял фразы вроде «Никакого промывания мозгов здесь нет…» или «Ни разу не видел, чтобы с заключённым дурно обращались…» — то, что им очень захотелось бы предать огласке. Не знаю, помогло ли это, но повредить не могло.
Перед отъездом из Москвы Барбара не смогла найти кое-что из нужной мне зимней одежды. Один из чинов КГБ сказал ей, что правила одной посылки будут держаться не слишком строго и остальное она может выслать по возвращении в Соединённые Штаты. Пятого ноября посылка пришла: столь нужные зимние кальсоны, вторая пара ботинок, головоломка, набор для игры в бридж и всякая всячина. Стоимость её была объявлена в шестьдесят семь долларов, почтовые расходы — 49 долларов 54 цента, пошлина — тысяча двести рублей. Ничего, что стоило бы таких денег, мне не требовалось, решил я.
Разве что письмо. Но, обшарив посылку, я его не нашёл. С последнего её письма прошёл почти месяц.
Представители КГБ приезжали примерно раз в две недели. Я сказал им прямо: «Я получаю не всю свою почту. Письма от жены не доходят. Вы, должно быть, их задерживаете».
«Нет, — уверяли они, — мы этого не делаем. Но мы проверим».
Их, кажется, всерьёз огорчало, что я мог заподозрить их в подобном.
На суде я говорил, что не питаю вражды к русскому народу. Это была правда. Приязни к моим лубянским дознавателям у меня не было, а к судебному дуэту Руденко — Гринёв я испытывал одно презрение, но большинство людей, которых я встретил в России, — от крестьян, взявших меня в поле, до владимирских надзирателей, — были доброжелательны и незлобивы. Обыкновенные люди, они любопытствовали обо мне не меньше, чем я о них. По-видимому, и нас, и их приучили считать другую сторону чудовищем; обнаружить, что это не так, было приятной неожиданностью. Кое-кто из надзирателей бывал угрюм, но угрюм со всеми. Маленький же майор, наоборот, казался весёлым при любых обстоятельствах.
Я мог честно сказать, что за всё время своего непрошеного гостевания у русских не встретил никого, кого по-настоящему возненавидел бы.
Шестого ноября я встретил исключение.
В тот день нас с Зигурдом повели в клуб на концерт, устроенный заключёнными рабочей зоны. Была юмористическая сценка — комика легко было узнать по длинному носу; несколько заключённых оказались весьма способными музыкантами; а один, крупный чернявый человек по прозвищу Цыган, отплясывал казачьи танцы бесподобно.
Пока мы сидели на скамье в аппаратной, вошёл начальник тюрьмы. Я мельком взглянул на него — до того я видел его лишь однажды, в день приезда — и снова повернулся к экрану.
В гневе, через неохотно переводившего Зигурда, он потребовал, чтобы я встал по стойке смирно.
Все заключённые обязаны стоять в присутствии начальника тюрьмы, рявкнул он. Мне об этом никто не говорил. Когда кто-нибудь входил в камеру, мы вставали сами собой, из простой вежливости, но я об этом никогда не задумывался.
Добрых десять минут он честил меня и Соединённые Штаты самыми гнусными словами, какие мог припомнить, — и лишь часть из них Зигурд повторил.
Случай был пустячный, ничто по сравнению с тем, что иным заключённым приходится терпеть от тюремщиков, но я вскипел.
Месть сладка, а сладости мне отчаянно недоставало. Но при таком неравенстве положений способа отомстить я не видел. До самого вечера, когда пришло время писать в дневник.
Мы с Зигурдом не знали, обыскивают ли камеру, пока нас нет. Несколько раз, уходя на прогулку или в кино, мы ставили ловушки — нитку поперёк между койками, ящик, приоткрытый на волосок. Но, вернувшись, находили их нетронутыми. Читают ли мой дневник, я не знал. Но в тот раз я горячо надеялся, что читают.
В тот день я записал: «Был на концерте, который устроили заключённые в бараке номер 3. Понравилось. Весь день испортил начальник тюрьмы. Первый S.O.B., какого я встретил в России».
S.O.B. было выведено жирными чёрными буквами и подчёркнуто.
Я представлял себе, как начальник тюрьмы спрашивает переводчика: «Что такое S.O.B.?»
И как переводчик пытается ему это объяснить.
Мечта, конечно. Но до чего сладкая.
Дневник, 7 ноября: «Здесь большой праздник. Воскресенья и праздники в тюрьме тяжелы. Знаешь, что другие празднуют, и чувствуешь себя одиноким. По радио рассказывали о торжествах в Москве. Салют из двадцати орудий, фейерверк и прочее».
В России это была сорок третья годовщина большевистской революции. А назавтра в Соединённых Штатах были выборы, и я с нетерпением ждал вестей об исходе. Хотя источники новостей у меня были скудные, за этими выборами я следил с гораздо большим вниманием, чем за любыми прежними.
Из писем отца у меня сложилось отчётливое впечатление, что администрация Эйзенхауэра норовит замять дело U-2. Сквозило в этом и горькое чувство: отец, во всём остальном сущий бунтарь, был при этом редкой птицей — вирджинским республиканцем. Вскоре после моего пленения его адвокат Карл Макафи пытался попасть к президенту. Не преуспев, он поговорил с вице-президентом Никсоном, который заверил его, что будет сделано всё возможное. Излишне, пожалуй, говорить, что отец в это не поверил.
Одно напоминание об истории с U-2 не желало исчезать: моё пребывание в русской тюрьме. Какое-то время я надеялся, что Эйзенхауэр попробует это поправить, пока не покинул свой пост. Зная, какую позицию он занял, я был уверен, что извиняться перед Хрущёвым за пролёты он не станет, но надеялся, что удастся найти какую-то формулу, при которой обе стороны сохранили бы лицо. Теперь уверенности у меня поубавилось. Политика есть политика: сделать это следовало до выборов, когда республиканцы могли бы извлечь из этого пользу. Теперь же, похоже, им об этом и вспоминать не хотелось.